Хозяйствовали по-прежнему: ткачи и прядильщики — коллективно, ситцевики — на своих лоскутках. Обе стороны ревнивым взором следили друг за другом. В окрестностях нельзя было увидеть на дороге коровьей лепешки или конского яблока. Все тотчас же собиралось в газетку, относилось на гряды. Не прекращались споры о двух методах огородничества и в семье Калининых. Степан Михайлович, правда, признал, что по уходу за овощами коллективисты не отстают от «лоскутников», но у «лоскутников» оставалось одно преимущество, которое никак не желала признать Варвара Алексеевна: из разбитых досок, из кусков фанеры, из бортов трофейных машин они понастроили маленькие, как они называли, «балаганы». В них можно было при случае и заночевать на вольном воздухе.
Разумеется, соорудил такой балаган и Степан Михайлович. Теперь для внуков, к которым причислен и Ростик, нет лучшей утехи, как поработать у деда на огороде, а иногда, в виде особого поощрения, быть оставленным и на ночлег. Но на этот раз в сумерки им пришлось прощаться. Ночевать была оставлена Галка, а для всех четверых балаган был мал…
Вечерело. Сгущались сумерки. Костер, даже затухая, светил все ярче и ярче. Галка задумчиво смотрела на перемигивающиеся угольки. Дед достал из балагана серое солдатское одеяло. Он принес его еще с первой мировой войны. Галку закутывали в него в младенческом возрасте. Он накинул одеяло на плечи девушки и молча сел рядом. На огонек подошел Гонок, присел. Дед поморщился, но отказывать кому-нибудь в гостеприимстве было не в его обычае. Все трое молча наслаждались наступлением тихой летней ночи. Каждый думал о своем.
— А ты, дед, очень любил бабушку, когда вы были молоды? — спросила вдруг Галка, следя, как веселое красное пламя порой выбивается из-под седого пепла.
Гонок было встрепенулся и что-то хотел сказать, но дед осадил его таким взглядом, что тот только кашлянул и закрыл глаза, будто задремал.
— Любил, внученька. Очень там не очень, немножкоили чрезвычайно — эти слова тут ни к чему… Любил, и все.
— А как же ты ее полюбил? Как эта любовь у вас вышла? — Серые глаза внучки тревожно смотрели на старика.
Вместо ответа тот вдруг спросил приятеля:
— Помнишь, какая она в девках была, Варьяша?
Приподнявшись на локоть, старый фабричный сердцеед, которого Варвара Алексеевна терпеть не могла именно за эту его слабость к женщинам, за масленые глазки, за дурной язык, вдруг ответил, задумчиво глядя на пламя костра:
— Огонек она была, Варька… И между прочим, Михайлыч, вот эта коза, — он указал на девушку, — на нее маленько похожа. Верно ведь?
— Верно, — подтвердил дед.
— А как ты ее встретил, бабушку? — продолжала допрашивать девушка, у которой мысли бежали своими, непонятными для старика путями.
— Чудно встретил! — Старик усмехался. — Шел в троицын день по лесу. Гулял. Тихо-благородно гулял вон там, в Большой роще, где теперь Новый поселок стоит. Ну, чуть выпивши, конечно, но самую малость. На мне рубаха синяя, пиджак диагоналевый, брюки в полоску навыпуск, а на голове не какой-нибудь там картуз или кепка — шляпа… Мы, раклисты, бывало, недопьем, недоедим, а уж оденемся чисто… Вот иду я тихонько, лады перебираю, и вдруг в чаще свистки. Крик, топот конский… Догадался я: это на тех фабричных, которые где-то здесь с кума-чозым флагом собрались, облава… Но мне что за дело! Я в их сходках не замешанный, я сам по себе… Должен я тебе, внучка, сказать: раклисты, граверы да художники в сторонке от политиков держались. Это ведь справедливо бабка мне по сей день в нос тычет: рабочая аристократия. Стыдно вот тебе, внучке моей, комсомолке, признаваться: не понимал я тогда, о чем это наши политики хлопочут, зачем царя ругают…
— Верно, верно, Михайлыч, святая правда… Мы, ресконтеры, тоже в сторонке были-с, — вздыхает Гонок.
— Ну, ты-то, мил друг, не больно в сторонке, ты-то и царский портрет нашивал… Но что там поминать, слава те господи, двадцать пять лет минуло! Да и не о том разговор.
— Ты говорил: шум, свист… а дальше? — торопит Галка.
— Ну, шум, свист, и кричат «держи». Ну, кого-то там ловят. А мне что? Я иду, наигрываю… И вдруг из кустов девица — простоволосая, в сатиновом, как сейчас помню, огурчиками набитом платьице, в полсапожках на резинках — и с ходу хлоп мне на шею. Обхватила руками и целует, целует, как меня в жизни никто и ее целовал. Я на нее гляжу: чья такая? И в старое время, когда, рассказывают, святые угодники на земле чудеса творили, не слыхать было, чтоб так вот девки с неба на шею падали. Но тут кряду ломит на нас из кустов полицейский со свистком и штатский, вертлявый такой, в зеленой кепке с пуговкой. И сразу я все понял… Что ж мне, бросать им на растерзание девицу? Делаю вид, будто их не вижу, и тоже ее целую. Стоим мы, точно одни в лесу, а краем глаза я на тех гляжу… Штатский-то, шпик, мигает городовому: мол, не те, пошли. И оба они обратно лезут — в соснячок.
А я девицу под ручку, гармонь под мышку — и в другую сторону.
— Эта девица — бабушка?
— Бабушкой она тогда, конечное дело, не была, — улыбается старик, — а была ткачихой, а фамилия у нее была Горохова.