Дружба их началась с малого, составляющего здесь обиход: общих прогулок, увеселений, бесед… Такт слуги вскоре сменился тактом друга. И тогда обнаружилось главное, что должно закрепить дружбу: не легкость характера, проявляемого подчас обоими, но благородная уступчивость дона Педро, уже понявшего роль настроения в жизни Михаила Ивановича. «Чувство мажора сближало меня с ним», — говорил позже Глинка о своих отношениях со слугой. Нетребовательный в быту, обманчиво беспечный и до странности покладистый во всем, что касалось его личных интересов, дон Педро отнюдь не был тем весельчаком, живущим лишь сегодняшним днем, которых немало встречал Глинка в Испании. Приглядываясь к Михаилу Ивановичу, он всегда доискивался до того главного, что составляло воззрения русского композитора на жизнь и искусство, не замечая, что с этой же стороны и Глинка не в меньшей мере интересуется им. И по тому, как рассказывал дон Педро о Риего, о Хуане-Мартине эль Эмнесинадо, о герильясах — так назывались здесь партизаны, — Михаил Иванович почувствовал скорбь ого о судьбах своего народа, не обретшего независимости. То расспрашивал о России с исступлением человека, желающего поверить, что именно из этой неведомой ему страны веет вольностью, и, узнав об участи декабрьских бунтарей, о состоянии русского общества, восклицал с отчаянием:
— Может ли это быть? Россия, победившая Наполеона? Ей ли не светить миру?
В эти слова «светить миру» он вкладывал весь пафос своей надежды на русских людей, всю горячность своего представления о них. Пожалуй, только тогда Глинка понял, что и он для дона Педро был прежде всего русским человеком. Они говорили долго и вместе пели песни испанских герильясов, потом «Марсельезу». И расходились по своим комнатам в настроении приподнятом и с чувством расширившегося перед ними жизненного пространства. Маленьких радостей жизни им обоим недостаточно, как бы ярко ни светило солнце, как бы красочна ни была мадридская ночь, и лишь переустройству мира могут быть отданы их желания, а с ними и музыка, пусть написанная совсем о другом, о мадридской ночи! Ведь радость прямодушия и неподкупной товарищеской простоты, присущей простым людям, должна торжествовать в ней!
Глинка спрашивал себя, с чем возвращается в Россию, думая об итоге этих проведенных здесь лет, и в воображении возникал всеми цветами радуги им же задуманный и еще не оконченный мотив «Испанской увертюры». И вспоминался разговор с Толстым однажды в Милане о том, можно ли передать в музыке… жизнь улицы, шуршанье платьев, шарканье ног. И без внешнего музыкального изобразительства — не в нем сила! Теперь он мог просто и не без гордости сказать себе, что достиг ранее невозможного: таинства гармонии и оркестровки стали ему доступны, как никогда…
Дон Педро собрался с пим вместе в Россию как слуга и как друг. Испанец был посвящен во все его дела, и в его расспросах о России был уже не только интерес к стране, но и стремление выяснить место в ней самого Михаила Ивановича. Это было трогательно и порой забавно. Дон Педро старательно читал все, что попадалось о русской музыке, о Петербурге, но понимал из прочитанного поразительно мало… Как-то, невпопад сказав о Верстовском, он вызвал раздражение Глинки.
— Оставь, Педруша, книжки, не по ним учись. Иначе быть тебе почитателем «Аскольдовой могилы»… И моим недругом. В книгах все больше заказано царем, а ты «царя» в голове имей, своим умом живи, а для этого, Педруша, и тебе время нужно и терпенье. И право, ведь может досадить друг, слишком поздно открывающий истины!
Весною жили в Севилье. Гвадалквивир удивил не светлым и ровным течением вод, а отражениями грязных улиц, по которым снуют цыгане, и зубчатых арабских башен, вот-вот грозящих упасть. Дворы задергиваются сверху полотном, чудесные мавританские дворы с фонтанами и цветами, — изволь отгадать, какая в них жизнь?
Глинка играл на органе в соборе, дивясь волшебству звуков, они отражались стенами и, казалось, наполняли мир, поднимая ввысь самого маленького органиста, сидящего на крохотном стульчике под гигантскими сводами. А дон Педро стоял в толпе и ревниво следил за лицами прихожан. Оп с трудом удерживался от желания сообщить им, что играет не кто-нибудь, а сеньор Глинка.
В доме, где жили, завели певчих птиц и в день отъезда выпустили их, принеся в клетках в апельсиновые сады возле Гвадалквивира. Птицы улетели, и Михаил Иванович сказал слуге:
— Теперь и нам пора!
Опять промелькнул Мадрид. Три недели, проведенные в нем, прошли совсем незаметно, оттуда проехали в Сарагосу, в Памплону, верхами через Пиренеи — в Тулузу, в Париж… Кёльн, Франкфурт и Киссенген заняли месяц, и вот они в Варшаве. Комиссионеры гостиниц с бляхами на шапках, извозчики в гороховых ливреях и в пелеринах толкаются на площади подле огромного дебаркадера Варшавы.