Друзья и знакомые уговаривали его издать трагедию при жизни. Убедить Гёте пытался и Вильгельм Гумбольдт, которому Гёте написал свое последнее письмо: «Вне всякого сомнения, я был бы бесконечно рад еще при жизни посвятить эти серьезные шутки своим дорогим, безусловно, ценимым мною, рассеянным по всему свету друзьям, поделиться ими и узнать, как они будут восприняты. Однако в сегодняшней жизни столько абсурда и несуразности, что я убеждаюсь, что мои честные многолетние страдания вокруг этого причудливого рудника не будут вознаграждены должным образом, а будут выброшены на берег и, подобно обломкам корабля, засыпаны песками времени. Миром правит путаная купля-продажа и вносящая еще большую путаницу мораль»[1674].
Если миром правит «вносящая еще большую путаницу мораль», то как обстоят дела с моралью этой великой трагедии, которую Гёте не спешит представить публике? Означает ли это, что и она лишь смутит умы современников? Есть ли вообще мораль у этой истории, есть ли в ней одна ключевая идея? Высказывания самого Гёте на этот счет противоречивы. С одной стороны, он заявляет, что прав тот, кто читает его произведения разумом – по причине обилия аллегорий, которые, поразмыслив, как правило, можно разгадать. Они могут быть сложными, но при этом всегда остаются рациональными. Это лакомый кусок для любителей головоломок, ищущих однозначные решения, и для филологов, которые и в самом деле получили неисчерпаемый источник все новых и новых изысканий. В сцене маскарада Гёте настойчиво указывает на аллегорический характер сцен и тут же дает трактовку отдельных персонажей. «Пусть не таят от нас своих имен // И скажут, что они изображают»[1675], – обращается к ряженым герольд. На этом маскараде есть место непристойностям, но нет места двусмысленностям – как и на праздничных шествиях в Веймаре, для которых Гёте в качестве придворного поэта писал стихи и либретто и которые аллегорически изображали жизнь при дворе и связанные с ней пороки и добродетели. Эти сцены не лишены изящества и юмора, но при этом довольно прямолинейны.
С другой стороны, Гёте подчеркивает «несоразмерность», иррациональность второй части «Фауста». Из каждой решенной проблемы вырастает новая. И достаточно лишь следовать едва заметным указаниям, чтобы найти в пьесе даже больше, чем задумывал автор. На самом деле так оно и есть. В «Фаусте» находили поистине много, возможно, даже чересчур много смыслов. Гёте столкнулся с этим уже в связи с первой частью. Автору, безусловно, льстит, когда интерпретаторы не дают ему покоя, пытаясь разузнать, что он имел в виду. Обидно только, когда за разгадыванием загадок читатель не замечает таинственной красоты произведения. И здесь Гёте призывает к эстетическому наслаждению и не слишком серьезному, легкому отношению к написанному. «Немцы чудной народ! Они сверх меры отягощают себе жизнь глубокомыслием и идеями, которые повсюду ищут и повсюду суют. А надо бы, набравшись храбрости, больше полагаться на впечатления: предоставьте жизни услаждать вас, трогать до глубины души, возносить ввысь; <…> только не думайте, что суета сует все, в чем не заложена абстрактная мысль или идея! <…> Да и что бы это было, попытайся я всю богатейшую, пеструю и разнообразную жизнь, вложенную мною в “Фауста”, нанизать на тонкий шнурочек сквозной идеи!»[1676]
Да и к чему довольствоваться одной-единственной идеей, если в трагедии их – великое множество? Заставлять читателя их искать и разгадывать – вполне в духе Гёте, недаром в ответ на слова Шиллера: «Вообще же я с нетерпением ожидаю того, как народное предание приспособится к философской части целого», он пишет: «Я позабочусь о том, чтобы отдельные части оказались приятными и занимательными, но вместе с тем давали пищу для размышлений»[1677].
Что ж, пора взглянуть на это великое, завершенное наконец произведение, занимательное и в то же время дающее «пищу для размышлений».