Друзья и знакомые не могли не заметить изменений в поведении и характере Гёте. Он стал более резким, молчаливым, даже замкнутым, что было особенно заметно в первые минуты разговора. Однако стоило ему увлечься, как скованность проходила, и он раскрывался, как прежде. В такие моменты он снова говорил с жаром и воодушевлением, внимательно слушал собеседника и, казалось, забывал обо всем, но при этом продолжал себя контролировать. Он безупречно владел собой и сам решал, когда он хочет быть откровенным и общительным. «Я обустраиваюсь в этом мире, ни на йоту ни уступая той своей сущности, что поддерживает меня внутренне и делает меня счастливым»[642]. Отныне он более четко разделяет внутреннее и внешнее, полагаясь на собственное чутье в том, что касается его неотъемлемой внутренней «сущности». Некоторых это ужасно раздражало. Новый Гёте разочаровывал их. Так, например, Виланд, который в первые месяцы в Гёте души не чаял, впоследствии жаловался Мерку: «Теперь же у меня такое чувство <…>, будто его гений безвозвратно покинул его; его воображение словно потухло; вместо всеоживляющего тепла, что исходило от него прежде, он окутан политической стужей»[643]. Поначалу Мерк не хочет верить этим обвинениям, по его мнению, Гёте «ничуть <…> не утратил свою прежнюю поэтическую индивидуальность, в нем лишь усилилась жажда познания людей и мира, а отсюда – мудрость и ум, как у мужчины»[644]. Однако год спустя и Мерк был сбит с толку поведением Гёте, который встретил его «так сухо и холодно», «как будто к нему пришел не старый друг, а подчиненный чиновник или проситель»[645].
Эти слова были написаны Мерком летом 1779 года. Гёте совсем по-другому воспринял эту встречу, записав у себя в дневнике: «Благотворное воздействие Мерка на меня, его присутствие ничего не сместило во мне, но лишь сняло с меня несколько тонких оболочек, укрепив в том, что издавна было хорошего <…>, показало мне мои действия в отражении чудесного зеркала, ибо он – единственный человек, до конца понимающий, что я делаю и как я это делаю, но при этом видящий все иначе, чем я, с другой точки зрения, и это дает отрадную уверенность»[646].
«Отрадной уверенности» в том, что его решение остаться в Веймаре было правильным, в первые два года у Гёте еще не было. Нетрудно заметить, как он сам старается убедить себя. Он хочет что-то доказать самому себе. При этом он действует решительно и последовательно. Шаг за шаг он все глубже вникает в государственные дела и берет на себя все больше ответственности. Впрочем, он и это воспринимает как эксперимент, позволяющий понять, к лицу ли ему «роль вершителя судеб» и как при этом чувствует себя его поэтическая натура.
Результатом этого внутреннего сопоставления своих наклонностей, одна из которых влекла его к искусству и поэзии, а все прочие – к «мирским делам», стало «Театральное призвание Вильгельма Мейстера», а точнее, его первая, неопубликованная при жизни редакция. В январе 1777 года Гёте начал надиктовывать этот роман, снова и снова возвращаясь к нему на протяжении всего года. Так появилась первая его часть, затем был долгий перерыв, и лишь в начале 1780-х Гёте продолжил работу над ним. Уже тот факт, что этот роман, в отличие от «Вертера», Гёте писал не своей рукой, свидетельствует об определенной дистанцированности. Когда автор надиктовывает свое произведение, отношения между ним и его творением складываются совершенно иначе. Писатель не остается наедине с написанным, а присутствие посредника лишает его слова непосредственности, чистоты выражения. Это уже не «излияние души» в письмах, как в случае «Вертера», которое создает у читателя иллюзию, будто он близко знаком с героем романа; здесь царит спокойный тон аукториального рассказчика – начиная с детства главного героя и до самого конца. В центре этой истории – любовь к театру, начавшаяся с детских марионеточных представлений. «С одними он играл в охоту, с другими в солдаты, изображая всадника на коне, – смотря по тому, чего требовал характер игры. При этом его преимущество перед другими состояло в том, что он умел искусно мастерить все снаряжение, необходимое для игры»[647].
Вживаться в роли и показывать в них себя – в этом для Вильгельма заключается высшее проявление жизни. В то же время он готов учиться театральному мастерству. Он околдован сценой, но хочет разбираться и в том, что происходит за кулисами. Вильгельм увлечен игрой сам и счастлив, когда ему удается увлечь публику. Он верит в то, что разыгрывает на сцене. Его настроение зависит от одобрения зрительного зала. Вскоре он понимает, что театральный мир – это неустойчивая конструкция, где равновесие поддерживается лишь за счет воодушевления, которым участники заражают друг друга. Нарушить этот хрупкий баланс способен трезвый реализм, далекий от каких-либо иллюзий. Подобное обывательское здравомыслие кажется Вильгельму «смолой, которая склеивает крылья его ума, силками, сковывающими высокий порыв души, свойственный ему от природы»[648].