И все же в часы одиночества он молча, вопрошая, страдая, замирает перед фрагментом, в котором заколдована его юность — нет, вся его жизнь. Он все еще, и теперь особенно, ощущает «Фауста» не только как мировую поэму, но как песнь своей жизни.
Об этом свидетельствует «Посвящение» к ней, когда, глядя на старые свои образы, он говорит:
И все-таки ни после шутливых слов, с которыми Гёте обращается в прологе поэмы к издателю, ни после волнующих призывов, обращенных к себе самому, он не сделал сейчас ничего значительного, и ему опять не удалось завершить свое произведение. Дважды откладывал он эти страницы, и над ними проходят долгие годы. С пятидесяти двух и вплоть до семидесяти шести лет Гёте не прикасается к «Фаусту». В работе над этой трагедией наступает полное затишье. Оно продолжается, покуда Гёте не начинает писать «Фауст. Часть II».
Но ведь, в сущности, только интерес к античности заставил его вернуться к «северному варварству» к его произведению. Это случилось в те самые дни, когда Шиллер, который без конца убеждал Гёте взяться, наконец, за трагедию, сказал Котте, что уже не верит в завершение «Фауста».
И вдруг Гёте, который во время путешествия неожиданно наткнулся на античный миф о Елене, тут же вводит ее в свою трагедию. Впрочем, она встречается и в старом народном действе и в народной книге о докторе Фаусте.
Гёте без передышки пишет все триста стихов, с которыми выступают Елена, Форкиада, Хор. Стихи античные и по размеру своему и по настроению. Отрывок этот так свободен и так завершен!.. Кажется, он не будет иметь никакого отношения к старой трагедии. «Я так увлечен красотой истории моей героини, что, право, меня огорчает необходимость превратить ее в какую-то уродливую рожу. Нет, мне нисколько не хочется строить на этом эпизоде серьезную трагедию».
С точки зрения Гёте, литературная форма, сложившаяся на юге Европы, настолько выше и изысканнее северной поэзии, что при мысли о необходимости сочетать отрывок о Елене со своим старым фаустовским миром, он называет этот мир рожей. Нет, он все еще не нашел в него мост.
И вдруг, не успев завершить свою «Елену» он тяжело заболел. А как только выздоровел, немедленно извлек старые, написанные в юности страницы. Он твердо намерен заполнить все пробелы, дописать трагедию до конца. Он спешит, совсем как Фауст. «Лучше пусть лишусь дыханья жизни, чем решусь теперь с тобой расстаться!..». И пишет все сцены, которых еще не хватало: смерть Валентина, интермедию к Вальпургиевой ночи и даже заполняет зияющий пробел между первым монологом и сценой со школяром. А потом заканчивает первый монолог, пасхальную заутреню, пишет прогулку у городских ворот, второй монолог, договор с чертом.
За два месяца — ему только что исполнилось пятьдесят два года — Гёте диктует «Фауста. Часть первую» до конца. И часть эта лежит еще четыре года уже в своем окончательном виде. Наконец он решает издать ее — правда, опять только в качестве фрагмента. Однако война еще целых три года мешает отдать вещь в печать. Кажется, над произведением, которое Гёте начал сорок лет тому назад, тяготеет проклятие.
Наступают двадцать четыре года полного затишья с «Фаустом». Гёте минуло семьдесят шесть лет. И он начинает писать «Фауст. Часть II».
Но не эти новые сцены, не все другие произведения, а только идиллия «Герман и Доротея» заставили Германию вспомнить о своем полузабытом поэте. Стоит Гёте покинуть тесный круг друзей, как его ужасает полное отсутствие понимания литературы у немецкой нации.
«О писателе Гёте здесь имеют самое туманное представление, — пишет он из Карлсбада. — Все питаются только устарелыми воспоминаниями о нем. Его путь и развитие известны лишь очень немногим». Некая приятная дама, разговаривая с Гёте, полагает, что перед ней находится Клингер. Среди немецких поэтов, стихи которых кладутся на музыку, Гёте стоит на тринадцатом месте. «Даже если бы границы Германии, — пишет он Мейеру, который находится в Италии и жалуется на проживающих там земляков, — простерлись до самого Рима, то и туда ее сопровождала бы пошлость, как англичанина его чайник».
Но еще гораздо больше огорчает Гёте непонимание, на которое он наталкивается у друзей.
«Вильгельма Мейстера» и элегии осуждают все, почти без исключения. Не следовало, говорят они, вводить Прекрасную душу в «Вильгельма Мейстера» в этот бордель. И нечего было пускать проституток в «Оры». Штольберг, тот даже торжественно сжигает роман и дает переплести для себя лишь исповедь Прекрасной души. Женщины, которые знают Гёте больше двадцати лет, так изъясняются о «Мейстере»: «Где только не возникнут благородные чувства, — пишет госпожа фон Штейн, он тотчас же хоть немножко, да вымажет их грязью, чтобы не оставить в человеческой природе ничего святого». «Никогда нельзя понять, — пишет госпожа Гердер, — что он защищает: истину или ложь… Он выбрал слишком двусмысленный путь».