Ни в стихах, ни в прозе, ни в письмах — нигде, кроме великого проклятья Фауста, не раздается больше вопль души, алчущей воздуха, желаний, вселенной. «Лучше раз и навсегда отречься от всего, чем сходить с ума от бешенства изо дня в день» так говорит Гёте. Он чаще уходит в меланхоличное размышление, чем вспыхивает огнем. Разбирая материалы к своему «Учению о цвете» и боясь утонуть в бесконечных бумагах, Гёте утешает себя тем, что это занятие «является упражнением ума и заменой страстей».
Но среди грандиозного количества документов этих двенадцати лет (а они составляют двадцать томов с лишним) находятся и такие, в которых пылает зловещий огонь, огонь, по-прежнему горящий в его груди. «Меня пугает мысль писать мою трагедию, и я почти уверен, что даже попытка приняться за нее погубит меня».
Но впервые страх Гёте перед его трагедией приводит к благотворным результатам. Он решил преодолеть его и начинает медленно взбираться по склонам вверх, к зеленым вершинам бодрости и покоя.
Опасные бури Гётевой юности миновали. Сатира смягчилась. Юмор его стал бюргерским, благодушным. Он шлет веселое приглашение соседу Виланду, зовет его к себе, в новое имение: «Пусть возлюбленный брат во Аполлоне и Церере покинет свои дворцы и направит стопы свои в наши хижины, дабы откушать скудный юридическо-экономический обед». Он посылает Шиллеру комическое перечисление всех даров, которыми его одарили друзья в Иене за последнюю неделю — от ампутированной ноги до вареных раков. Шиллер все еще никак не может решиться отослать ему своего «Валленштейна». И Гёте шлет к нему курьера, который «представляет собой отряд гусаров с приказом, во что бы то ни стало, взять Пикколомини, отца и сына. По приказанию комиссии Мельпомены, созданной по высочайшему распоряжению специально на погибель Валленштейна. Гёте и Кирмс». Все чаще встречаются упоминания о светских вечерах, для которых придумал шутки Гёте. В своих статьях он нередко употребляет теперь слово «веселье» и, даже в критических обозрениях замечает, что автор должен был многое высказать веселее. Сочиняя стихи, он пишет пародию на обитателей города Мены. Но это только первые шаги Гёте на новом пути, ибо на этом пути обитает и эрос, вначале грубый, мужицкий. Самые соленые изречения Мефистофеля и Хора в «Фаусте» написаны, несомненно, в эти годы, да и строки из Вальпургиевой ночи тоже. Стихи, посвященные Христиане, полны чувственности, которая со времен «Римских элегий» стала еще более зрелой.
Неутоленной любви ты яд пленительный знаешь? Он освежает, и жжет, и, изнуряя, крепит. Этой атмосферой эротикой пропитаны и «Аминт», написанный на девятый год их сожительства, и третья редакция «Гёца», в которую вернулись многие пламенные сцены из первоначального варианта. «Алексис и Дора» пылают чувственностью и вожделением, а обе великие баллады — «Бог и баядера» и «Коринфская невеста» торжествуют, как пламя горящего в них костра.
Но вскоре юмор и эротика Гёте становятся мягче, тоньше. Самое дорогое и любимое остается навеки «неназванным и неизвестным, все, что каждый должен отыскать или создать сам».
Эта эволюция сказывается и в лирике Гёте. Сначала в ней звучит прозаический юмор. Потом песнь его взлетает ввысь, в голубизну. Новое, светлое счастье наполняет цепь веселых коротких стихов. Вот уже тридцать лет, как он не писал их. Да и те, что он писал в юности, конечно, не были ни такими зрелыми, ни такими нежными.
Тиха, древняя богиня, не очень-то заботилась в это десятилетие о Гёте. Зато она сделала чрезвычайно много для его потомков. Это она сохранила листок, более драгоценную историю его души, чем тысячи фолиантов. Листок написан в самом начале этого десятилетия, а нашли его только спустя сто лет среди неопубликованных бумаг Гёте. Клочок без начала, без заголовка, написанный от третьего лица, вероятно, из боязни выдать подлинный его смысл секретарю, которому он продиктован. Но в нем Гёте дал очерк своей жизни и деятельности вплоть до пятидесятилетнего возраста.