Улицы понемногу оживали: двигались повозки с горами мусора, в четыре раза выше тащивших их серых осликов. На длинной открытой телеге везли с бойни уже разрубленные на четыре части свежие бычьи туши, с бесстыдством смерти выставлявшие на обозрение свои гениталии. Время от времени густая красная капля падала на брусчатку.
С одной из узких улочек ему открылась восточная часть неба в стороне моря. Венера была там, в дымке осенних туманов. Она всегда ему верна, всегда ждет его по утрам — и в Доннафугате, перед охотой, и здесь, в Палермо, после бала.
Дон Фабрицио вздохнул. Когда же она наконец согласится на настоящее свидание и назначит ему встречу вдали от грязи и крови, в подвластных ей пределах незыблемых истин и вечного покоя?
Часть седьмая
Дону Фабрицио давно было знакомо это чувство. Уже много лет он ощущал, как флюиды жизни, силы жизни, сама жизнь, а может быть, даже и желание жить, медленно, но неуклонно покидают его, вытекают из него неспешной и непрерывной струйкой, словно песчинки через узкую горловину песочных часов. Порой неотложные дела или сосредоточенные занятия отвлекали его от этого ощущения невосполнимой потери, но стоило ему хоть на короткое время остаться наедине с собой, погрузиться в себя, как в ушах снова начинал стучать маятник, напоминая о своей бесперебойной, хотя и не всегда слышной работе.
Обычно ему достаточно было лишь на секунду прислушаться, чтобы уловить легкое шуршание песчинок времени, ускользавших из его жизни навсегда. Поначалу это ощущение не было прямо связано с недомоганием; скорее наоборот, неуловимое исчезновение жизни воспринималось как непременное условие самой жизни, доказательство ее, так сказать, самоутверждения; ему, привыкшему исследовать безграничные пространства над собой и бездны в самом себе, казалось совсем не страшным, а вполне естественным это безостановочное, частица за частицей, разрушение жизни, неотделимое от смутного предвкушения ее воссоздания вне пределов личности, в форме менее сознательной (слава Богу), зато более продолжительной. Эти песчинки не исчезали безвозвратно: утекая, они скапливались где-то в другом месте, чтобы соединиться в более прочную и долговечную массу. Впрочем, масса, размышлял он, имеет вес, так что это не то слово, да и песчинки — не совсем то; скорее можно говорить о частицах водного пара, об испарениях, поднимающихся над водоемом и преобразующихся наверху в легкие свободные облака. Иногда он удивлялся, что его собственное водохранилище или, точнее говоря, жизнехранилище за прожитые годы не обмелело окончательно. «Видно, оно большое, как пирамида». Но чаще ему доставляло удовольствие с гордостью думать о том, что он едва ли не единственный, кто замечает этот безостановочный бег времени; окружающим, по его наблюдениям, подобные мысли в голову не приходили, что служило для него достаточным основанием их презирать, подобно тому как старый солдат презирает новобранца, принимающего свистящие вокруг него пули за назойливых мух. В таких мыслях почему-то не признаются, оставляя возможность близким самим о них догадываться, но никто вокруг него никогда ни о чем не догадывался: ни дочери, представлявшие себе загробную жизнь точно такой же, как здесь, — с судами, поварами, монастырями, часовщиками и всем таким прочим, ни Стелла, которую сжирал диабет и которая унизительно цеплялась за свое мучительное существование. Только Танкреди, возможно, что-то однажды понял, когда спросил его со своей убийственной иронией: «Заигрываешь со смертью, дядище?» Теперь с играми покончено: красавица сказала свое «да», к бегству все готово, купе в поезде забронировано.
Потому что теперь уже дела обстояли иначе, совсем не так, как прежде. Он сидел в кресле на балконе гостиницы «Тринакрия», вытянув свои длинные, укутанные одеялом ноги, и слышал, как жизнь покидает его, откатывается мощными волнами, и прощальный рокот этих волн вызывал в памяти несмолкаемый рокот Рейнского водопада. Был полдень, понедельник, конец июля; перед ним, как собака, которой кажется, что, вжавшись в землю, она станет невидимкой и избежит гнева хозяина, неподвижно лежала глянцевая Палермская бухта, но беспощадное солнце, стоявшее прямо над ней, хлестало ее без всякой жалости. Под этим высоким солнцем, в абсолютной тишине природы дон Фабрицио отчетливо слышал, как жизнь вырывается из него, оставляет его навсегда.