Дабендорф пока существовал в виде маленького барачного городка на опушке леса, изрытого траншеями на случай бомбардировки. Бараки требовали ремонта, и вообще лагерь уж слишком напоминал концентрационный – начинать с такого большое дело было немыслимо. Разумеется, формальные задачи решались и в таком лагере. Набрать и обучить пропагандистов, или, как выражался Штрик, бетроеров[140] и хиви, можно было в любых условиях. Вторая задача заключалась в создании русской прессы и ее разъяснительной работе. Этим тоже можно было заниматься где угодно, например, как сейчас, в помещениях отдела пропаганды ОКВ, где царил неведомый пока никому генерал Власов. Но главная и пока подспудная идея Дабендорфа состояла в том, чтобы под его крылом могли разрабатываться собственно русские программы, чтобы могли собираться и обучаться русские кадры, завязываться нужные связи для решающего момента, когда наступит час действия. Все это должно было готовиться русскими в полной тайне – и для этого были нужны совсем иные условия.
Трухин сидел в одном из немногих только что отделанных бараков, где еще пахло смолой и от стен шло солнечное сияние, как всегда бывает в свежепостроенной избе. Очень хотелось курить, но он свои обеты не нарушал никогда. «Если не считать присяги государю императору…» – опустил он на грешную землю сам себя. Он сознательно вступил в нынешнюю игру, но позволительно ли втягивать в нее девочку? Война раньше или позже закончится, и работу на немцев под угрозой ей еще смогут простить, но участие в делах русских, ставших на сторону врага, – никогда. Ей ведь никак не больше двадцати, у него дочь могла быть старше, и, кто знает, не сгорают ли теперь по лагерям, колхозам и фронтам его возможные дети – последствия юношеских предреволюционных приключений с горничными и крестьянками… По мгновенной прихоти памяти он неожиданно вспомнил разговоры о том, что старшая дочь Коки, чернокосая Ирина, – не их общая дочь с Верочкой, а плод Кокиных революционных страстей восемнадцатого года. Ирина была не по-семейному замкнутой, смотрела на всех волчонком, и Трухин хорошо запомнил, как уже незадолго перед войной, за обедом, она фыркнула на лившиеся из радиоприемника восторги по поводу того, сколько молока, мяса и масла отправила страна дружественной Германии.
– Видно, не зря фюрера называют «лучшей дояркой Советского Союза»!
Верочка ахнула и вышла из-за стола, а Кока прикусил губы.
Где они теперь, как?
Во что он тащит своей любовью существо, которое смогло бы отсидеться, затаиться, переждать и выжить? Или она, по рождению принадлежавшая к ним, к той угасшей в муках России, подсознательно хочет гибели так же, как и он, и как сотни ему подобных? Разумеется, они попробуют, они делают и сделают все возможное, но на девяносто девять процентов проиграют. Так вправе ли он ради этого призрачного одного процента поставить крест на ее жизни? Причем поставить, может быть, гораздо раньше, чем победят Советы, – тот же Герсдорф, каким бы воспитанным и влюбленным он ни был, просто-напросто сдаст ее даже не гестапо, а просто в концлагерь – и никто его не осудит. Она и так уже изуродовала себя из-за него, а ведь ребенок в ее положении мог бы дать много шансов на натурализацию и спасение… Он на прощание велел ей скрывать свои чувства, но много ли в этом смысла? Роман этот раньше или позже все равно станет известен, как становится известно все в рейхе, кишащем соглядатаями и шпиками, – да и он сам вряд ли будет скрывать его. Трухин ненавидел ложь, адюльтер всегда претил ему, и было вдвойне унизительно как мужчине и офицеру скрывать это среди врагов. «А-а, все-таки „врагов“, – усмехнулся он сам себе. – Нет у нас друзей, нет, не было и не будет, прав был царь-миротворец, сто раз прав!»[141]
От запаха смолы сладко плыла голова, хотелось уснуть и очнуться в полуденном бору, вспыхивающем алыми ягодами брусники, так напоминающими капли крови на грудке подстреленного гаршнепа… умные глаза подающей собаки… веселое жжение крапивы, в которую заворачиваешь дичь… одобрительная улыбка отца… холодный молочный запах платья Маши на террасе…
– Да проснитесь же, Федор Иванович! Вот ведь где спрятались! – Перед ним стоял Штрик, всегда появляющийся как чертик из бутылки. – Я принес вам свою пьесу, а заодно и проект нашумевшего обращения.
– Уже нашумевшего?
– Уже-уже. Ни с каким документом на моей памяти не было столько возни! Тут вам и Гроте, и Розенберг, и даже, черт возьми, Гиммлер!
– Так вы получили разрешение?
– Почти. Некий военврач СС имеет доступ к Гиммлеру, будучи сам непримиримым критиком режима. Он обещал мне…
– И что, текст действительно писал сам Власов?
– О, конечно, нет! Это совместная работа. А вы, друг мой, я смотрю, как-то недоверчиво относитесь к Андрею Андреевичу?
– Пока никак не отношусь, если честно. Он ведь выскочка, коммунист… Впрочем, пока это все равно. Спасибо вам, Вильфрид Карлович – по крайней мере, будет чем скоротать вечер. Я ночую сегодня здесь, не возражаете? Дух уж больно сладок от дерева, именье напоминает.