– Замолчи! – Рудольф рванул ее в первую попавшуюся кондитерскую, где по-довоенному уютно пахло корицей и сдобой. Изысканный, чуть жеманный запах «Норда», куда они с отцом приходили купить единственное пирожное, казавшееся пищей небожителей, тут же всплыл в памяти Стази. – Ты-то откуда знаешь об ужасах?! Два кофе по-венски и два мазурека[119].
– Из ваших же разговоров! Я не понимаю, Рудольф, вот тут, в Варшаве, я вижу массу немцев с собаками, с кошками, а в лагерях военнопленные умирают с голоду! Ты сам, ты так замечательно относишься ко мне, ты… но то, что вы делаете с Ленинградом… – И Стази громко, впервые громко и отчаянно заплакала, ненавидя себя за эти слезы.
Рудольф взял ее за мокрую руку.
– Видишь ли… мы народ трудолюбивый и способный, бережливый, и в общем-то скромный, мы охотно работаем, но над нами тяготеет какой-то рок. Мы создаем, а потом являются короли или императоры, начинаются войны, и всё летит в тартарары. Мы начинаем сначала, работаем, как волы, чтобы снова вернуть свое благосостояние, и снова всё рушится. Именно это делает нас мелочными и завистливыми. Нам не хватает аристократизма. А тебе скажу и больше: русского аристократизма, который есть не только в русских барах, таких как этот упрямый Трухин, но в русском человеке вообще. Наши виселицы – это наша слабость, Станислава.
Услышав имя, хозяйка зло поставила перед ними чашки, плеснув пеной на скатерть.
– Psia krew! Niemiecka podsciolka![120]
К счастью, польского Герсдорф не знал.
И все же после этого разговора Стази уговорила Рудольфа отпускать ее гулять по городу в дневные часы, заранее оговаривая места, которые она хочет посмотреть. Занятия в абверовской школе, где Герсдорф преподавал основы политической пропаганды, начинались достаточно поздно, и именно это время Стази выпросила у него для своих прогулок по центру Варшавы. Она рвалась в этот город, словно какое-то шестое чувство, очень отдаленно напоминавшее то, которое предсказывало ленинградский апокалипсис, говорило ей, что больше она никогда не увидит печальных и стройных улиц над шумно лепечущей явно по-польски рекой.
Летнее солнце делало белую оторочку зубцов королевского замка янтарными, и казалось, еще немного, и они оплавятся, нежно стекая вниз, как сливочные башни гигантского торта. Крошечная площадка за мостом, затененная яблонями, уже протягивавшими миру свои тугие зеленые плоды, плыла над водами и домами, как остров. Стази сидела, прикрыв глаза, но перед внутренним ее взором все равно, не останавливаясь, как уходящая из тела теплая жизнь, текли реки лиц военнопленных, которых она видела за последний год: грязные, в рваных шинелях, обвязанные тряпками, с застывшим на лице недоуменным горьким вопросом «за что?!».
Неожиданно злые лучи солнца исчезли, и она на секунду оказалась в темной прохладе тени. Стази открыла глаза и увидела над собой синие – нет, не синие, а цвета того налета, что бывает на спелой чернике ранним летним утром…
7 июля 1942 года
Трухин сидел на ступенях лестницы, ведущей в монастырский сад неподалеку от Русалки. Скульптура эта почему-то крайне его раздражала, раздражала нелепым хвостом, грудями, словно взятыми от другого тела, неправильно взятым мечом и еще уже чем-то совсем необъяснимым. Разумеется, он прекрасно отдавал себе отчет, что за этим дурацким раздражением, какого он никогда себе не позволял, кроется ужас той разверстой ловушки, в которую он попал.