В дополнение к нашему сану я был, как говорилось, психологом, он же хирургом: по душевному настрою оба — скептики, потому что полезный коэффициент наших усилий был низок. Но вот удивительное дело! Стоило нам взглянуть друг другу в глаза — и мы сразу, без анализа и рефлексии, поняли, кто мы есть на деле. Ибо мы с ним (или все же с нею?) были как две половинки разломанной монеты, как кинжал и ножны от кинжала; и тройная греховность того, что происходило уже в совокуплении наших глаз, — монах и монахиня, брат и сестра во Христе, два гермафродита, обреченные церковью, общей нашей матерью, на целомудрие и безбрачие по самой нашей двусмысленной природе… Эта греховность была так всеобъемлюща, что уже готова была поменять свой знак на противоположный.
Он был куда более женщиной, чем я, и физическая форма роли не играла, хотя была он, эта форма, куда более мужественной, чем у меня: тип воинственной амазонки без груди, с мускулами, способными выметнуть небольшое тело, как камень из пращи, со стальными пальцами арфистки и икрами балерины, которая способна крутить каждый день по сто фуэте кряду. Крошечная, нежная женщинка во мне никак не была способна удержать своего строптивого братца и ревнивого мужа, потому что сама пленилась юным эфебом, что формировал по своему образу и подобию изобильное тело прекрасной девы. И вот однажды наши половинки соединились, так сказать, наперекрест.
Только однажды. Вся печаль и вся трагедия были в том, что ни один из четверки не был настолько силен, чтобы оторваться от своего двойника и выйти из оболочки их общего тела. Мы не могли стать ни обычной парой натуралов, ни двумя парами, ни даже голубовато-розовой четой — и то, что должно было бы стать священнодействием, на ходу обращалось в примитивный блуд.
Нет, вовсе не так. Простите за несвязность — исповеднику без привычки самому открываться. Не блуда мы боялись на самом деле и не того, чтобы пуще нагрешить — где уж там! Просто узрели бездну, куда могли кануть, растеряв себя без остатка: бездну более могучую и властную, чем смерть и ад. Такое устрашает и обыкновенных любовников.
Однако она вполне поняла меня, когда я заговорил о простом грехопадении.
— Ты в самом деле так думаешь? — спросила она.
— Но я же дал обет, — объяснил я, — и Бог его принял.
— Полагаю, без особой радости.
— Почему ты так говоришь?
— Тот, кто пытается закупорить Богом кипящий вулкан своей природы, похож на крестьянина, которому икона — лишь средство печные горшки покрывать.
— Наша природа искушает нас, ибо создана против Божьего соизволения.
— Это тебя попы такому обучили. А говорил кто-нибудь из них, как говорил мне мой духовник: что человек именно тогда осознает свою особенную близость к Богу, когда досыта побарахтался в своей грязи и мерзости?
Мне показалось, что я вижу перед собой Люцифера. Да, и сияющая, смуглая, точеная красота этой андрогинной ведьмы была сродни лучезарному имени!
— Ни одного из нас, людей, нельзя судить исходя из эталона, хранимого в Божьей палате мер и весов, — продолжала она. — Лишь сопоставлять, чтобы дать нам стимул к верному росту и устремление к совершенству. И ни один эталон и знак нельзя понимать поверхностно. Почему лишь двуполая любовь может стать каплей, отражающей в себе любовь Всевышнего, но не такая, как у нас? Когда думали, что Бог — мужчина, святой Иоанн де ла Крус в стихах воображал себя Суламифью. Почему ты думаешь, что лишь в заданных знаках и жестких агрегатах может быть описано самое глубинное и самое заветное из человеческих тяготений? Но всё ли, сущее на дольней земле, даже самое скверное и позорное, носит на себе печать творящего божества?
— Истый христианин так никогда не скажет, — отозвался я. — Не все знаки суть символы и символами становятся. Надо отличать письмена Бога от каракуль дьявола.
— Ибо дьявол из любого значка, знака и даже символа делает дикарский фетиш, — сказала она во весь голос. — Ты думаешь, сын лжи может сам изобрести хоть одну черту или резу? Нет, он берет готовые и замораживает их, заставляя нас молиться тому, через что необходимо пройти насквозь, иногда — разбивая его.
— Такое можно сказать о земной любви, но не об эросе вместе с сексом, — воспротивился я натиску. — Они из разного теста.
— Нет, не любовь и плотское соединение, но любовь и дружба, эрос и агапэ — из разного металла. Знаешь, почему Всевышний ревнует именно к любви-эросу? Чистая, беспримесная, бескорыстная любовь, в которой нет мыслей о комфорте, покое, гармоническом общении, продолжении рода, как и чистая и бескорыстная мысль, черпает радость в самой себе. Любовь даже более трагична, чем мысль, — она более живая. И это самый высокий знак перед Богом и самая чистая линза для Его лучей. Потому она так всеобъемлюща, так захватывает человека, так прочна — и так уязвима. Ибо и этот символ нужно разбить.
— Бог, он что — палач? — крикнул я в возмущении.
— Нет, он лишь прекрасно овладел моим ремеслом, хотя анестезиолога себе в помощь не нанял. Но он прав: ведь он предупреждал нас не делать себе кумира ни из чего. Вдумайся: ни из чего!