— Когда человеку прищемят палец, он ради освобождения от этой сиюминутной боли бывает готов продать любое светлое будущее, потому что дрожащая тварь живет лишь настоящим и в неумеренно продленном настоящем времени. Тебе придется платить ту цену, которую я назову: впасть в любовь на грани отчаяния и без надежды на освобождение от него, без права на ответ и на взаимность; определить себя как мужа не в одном примитивном акте, а во всем своем существовании и крепко того держаться.
— Я согласен. Пусть я погибну в тебе, мой нежный друг и яростный враг, пусть умрем мы оба на ложе, лишь бы встал с него один; воскрес, как феникс на погребальном костре, и жил вместо нас. К этому, я знаю, мы близки, для этого созданы. Но и если того не случится — что же, я буду считать, что достойно сыграл со своей судьбой.
Тем временем, незаметно для обоих, освободились они от одежды — тех оболочек, которые так тщательно для себя подбирали, чтобы выразить свою особую сущность. Тела их соприкоснулись, подобно двум скрещенным клинкам, что покинули ножны, и родили искру. Жар охватил их, но женщину он окружил ореолом, а у не умеющего родиться мужчины не находил выхода. И чтобы объединить свой пыл в одно, вернулись они туда, откуда вышла Афродита нашего Льва, — в воду, колыбель человека еще до его рождения, среду, более естественную для него, чем летучий воздух, ибо впитала и сохранила она в себе историю и предысторию его появления на свет, его возрастания и его возмужания. О божественная влага! О изумрудно-золотой карасс на двоих в бурном море секса! — воскликнул бы Курт Воннегут.
Невероятной силы электрическое поле окружило их в воде; оно не ощущалось чем-то инородным и чуждым, и хоть ужасало — но сам ужас этот принимался как благо. Лев, для которого все это было внове, и Мария Хуана, что занималась вдохновенным своим ремеслом с начала веков, вдруг оказались равны перед этой сокрушающей мощью. Но в том-то и была необоримая сила Белой Лилит, в отличие от Лилит Черной, что каждый раз она сама возрождалась в любви и для любви как совершенное новое существо; и в том как раз и заключалось главное ее волшебство и колдовство, входящее в чужое великолепное тело воровски, незаметно для самого мужчины, что он оказывался замещен и вытеснен даже не Лилит, а самой воплощенной Любовью. И умирал он, если желал того, в полнейшем блаженстве.
Оба они спустились на дно океана, как акванавты, — так глубоко, что и не могло быть для них подъема. Но тут…
— Ты дышишь солнцем, я дышу Луною, но живы мы любовию одною, — завороженно произнесла Марикита древнюю ритуальную фразу, которую, возможно, она же и сочинила в какой-то прежней жизни.
И они действительно ожили. Возродилось всё, и с особенной остротой почувствовали они себя не богами, не призраками — людьми. И все их слова и дела, сохранив ритуальный и символический оттенок, внезапно приобрели оттенок милой обыденности.
— Почему мы не ляжем на простыни, целительница? — спросил Лев.
— От любовной испарины влажные простыни пахнут тлением, смертью, и недаром: она еще близко, ее порог теперь ощутим — а этого вовсе не нужно тебе.
— Лицо твое — как распятие, на котором запечатлелось мое нагое тело, а по бокам его, в твоих зрачках, как два разбойника, распяты мой добрый и мой злой двойники. Трое нас в тебе, и ты — мой тройной двойник.
— Нет. Но кто ты? Мой возлюбленный или мой брат? Не помню, и помнить не надо.
В воде, что растворила их плоть, кости, стала их кровью и мыслью, сплелись они и разъединились, все время ощущая себя одним: единство это по-прежнему воплощено было в двух телах, отлитых на сей раз без малейшего упрека. Таково было доброе колдовство Марикиты, что могла она уделить мужчине от самой себя, не нанося себе ни малейшего ущерба.
Тогда поднялись двое новых людей из первозданных и первородных вод: женщина обвилась вокруг мужчины, как виноградная лоза, приникнув губами к живой виноградной грозди его сердца, что изливала свой сок ей в губы; и вонзил мужчина свой откованный в огне, омытый водой клинок в ее бездонную чашу, чтобы довершить закалку в трепещущей человеческой плоти.
А снаружи, за стеклянными стенами, на лужайке, где в изобилии расцветали темные ирисы, тихо, как судьба, ждала своего часа Белая Псица; и бледный лик солнца, что в облачной мари подобен был лунному, казался завешенным окном, из которого некто загадочный смотрел вниз на башню, сложенную из людских поношений, что служила Белой Лилит темницей, и удовлетворенно улыбался.
После беспамятства и буйства, сотворенного ими обоими, мужчина лежал рядом с женщиной на циновке из тростника, тихо обозревая холмы и равнины, изгибы и провалы той пашни, над которой он так беззаветно потрудился, любовной целины, которую он поднимал с таким старанием.
— Говорила, что шутиха, а взорвалась, как целый фейерверк, — говорил он.
— Да, хороша я, однако: охраняю, а впустила вора, — в полутьме Мария-Хуана курила пахитоску, и уголек освещал снизу ее лицо, делая еще тоньше, смуглее и загадочней.