— Нет, есть, есть! Да еще почище ее! — воскликнул юный Ремигий и вскочил с места. Он поспешно приподнялся, оперся одной рукой о стол, а другой поднял сверкающий бокал и взмахнул им, так что золотистый сок плеснул через край, облил ему ладони и пальцы и светлыми каплями капал с белой кружевной гофрированной манжеты. Щеки у него от вина запылали, глаза разгорелись, и говорил он нетвердым голосом. — Красота! — продолжал он. — Ослепли вы все, что ли? Иль никто из вас не видел датскую даму, ни разу не видел фру Марию? Волосы у нее — словно солнце светит на луг, а трава колосится; глаза — голубее отлива клинка, а губы — алее кровоточащей вишни. Ходит она, как звезда по небу движется, статна, словно скипетр, величава, словно престол… ах, все телесные совершенства и совокупность прелестей расцвели в ней и как роза к розе подобрались в неувядаемом великолепии. Но есть в красоте ее нечто такое, от чего, лишь увидишь ее, на душе у тебя становится празднично, словно слышишь, как перед утреней с соборных колоколен трубят, и затихаешь. Ибо есть она точно мати скорбящая на дивной красоты триптихе — столько у ней в ясных очах возвышенной скорби, а на устах та же безнадежная страстотерпная улыбка.
Он совсем расчувствовался и прослезился. Хотел говорить и не мог, да так и остался стоять как столб, тщетно пытаясь сладить с собственным голосом, чтобы продолжать речь. Но тут один из соседей хлопнул его дружески по плечу, усадил и начал с ним пить кубок за кубком, и все уладилось: старики загалдели по-прежнему весело, и опять пошли шутки, песни и хохот.
Итак, Мария Груббе была в Нюрнберге.
Разлучившись со Сти Хоем, большую часть года она металась туда-сюда и наконец решила обрести покой здесь.
Она очень переменилась с того вечера, когда участвовала в балете на сцене Фредериксборгского дворцового сада. Ей не только пошел уже тридцатый год, но и несчастная связь со Сти Хоем тоже наложила на нее необычайно резкий отпечаток. С Ульриком Фредериком она развелась, побуждаемая и подстрекаемая случайными обстоятельствами, но прежде всего ради и в силу того, что блюла мечту своей юности — мечту, чтобы тот, за кем положено следовать женщине, был бы ей как бог земной, чтобы из рук его она могла бы принимать добро и зло, какова на то будет его воля. И тут в мимолетном ослеплении она приняла Сти за такого бога, — он-то бог, он, который даже и мужчиной-то не был! Вот о чем ей думалось. Всякую слабость в Сти, каждое не подобающее мужчине сомнение ощущала она на себе как неизгладимое позорное клеймо. Самой себе опротивела она от такой скороспелой любви и обзывала ее бранными словами. Иссохнуть бы им, губам, целовавшим его, отупеть бы им, улыбавшимся ему глазам, пусть оно разорвется, любившее его сердце! Каждый дар души своей опоганила она сей любовью, надругалась над каждым чувством. Потеряла она к себе всякое доверие, всякую веру в собственное достоинство, а будущее — ни просвета ей в будущем не было, не озаряла его никакая надежда.
Кончилась жизнь ее, пройдено поприще, и завершился житейский круг. Свой угол, где бы ей приклонить голову на покой да больше и не поднимать, — только этого ей и желалось.
С таким-то вот настроением приехала Мария в Нюрнберг. Случай свел ее с Золотым Ремигием, и его искреннее, хоть и сдержанное обожание, то идолопоклонническое обожание, на какое способна самая юная юность, победная вера в нее, в Марию, и счастье верить в нее, пали освежительной росой на придавленный цветок: он, правда, не выпрямляется, но и не вянет, он еще расправляет на свету нежные, расписные лепестки и благоухает и сияет, медля расстаться с жизнью. Так и она. Ведь отрадно было видеть себя в мыслях другого чистой, непорочной, незапятнанной, и было наполовину спасением для души знать, что ты пробуждаешь в чужой душе смелое доверие, чаяние красоты и высокие помыслы и желания, чьими щедротами живет и богатеет тот, в ком они проснулись. Столь же было сладостно и утешительно сетовать и в смутных образах и намеками изливать свои скорби душе, неопытной и не изведавшей горя, которая с тихим сладострастием мучилась каждою ее мукой и была признательна за то, что ей позволено разделять печали, о которых она лишь догадывалась — не понимала и все-таки разделяла. Да, сладко было сетовать, видя, что твои горести пробуждают почитание, а не жалость, и становятся мрачным, величественным одеянием на твоих раменах, диадемой, искрящейся от слез, на челе твоем.
Так мало-помалу Мария начала примиряться сама с собой, но однажды случилось, что Ремигий выехал верхом из дому, конь понес, выбросил его из седла и затаскал насмерть волочившегося на стременах юношу.