— А вы еще спрашиваете, почему они меланхолическими именуются, когда любая услада, едва коснешься ее, сей же час сбросит лебяжьи перья и оборотится гадиной, когда каждый радостный клик не боле, чем последний мучительный вздох, испускаемый радостью, когда любая красота есть красота мимолетная, а всякое счастье разлетается прахом.
Сти Хой принялся расхаживать перед Марией.
— Так вот что, стало быть, наводит вас на мысли о монастырях? — сказала Мария и, улыбнувшись, потупилась.
— Так оно и есть, madame. Бывает, воображу я, что заточен в одинокой келейке или узником сижу одиноко у оконца в высокой башне и наблюдаю, куда утекает свет и откуда льется мрак, а одиночество молча и тихо, но крепко и цепко оплетает мне душу, как лоза виноградная, и в кровь мне вливает снотворный сок… Ах, да все едино! Пустое! Мне ли не знать, что вымысел это и обман?! И никогда бы не одолеть меня одиночеству: стал бы я тосковать жарче огня и пламени, чувств и разума лишаясь, затосковал бы по жизни и по всему живущему… Да вы ведь все равно ничего не поймете из того, о чем я вам тут толкую. Пойдемте-ка, ma chère[45]. Того и гляди дождем хватит: ветер-то вон совсем стих.
— Да ведь разъяснивается! Гляньте на небо — со всех концов просветлело!
— Вот, вот! Как раз так! И прояснивается и заволакивается.
— А по-моему, нет! — сказала Мария, вставая.
— Побожусь, что да, с вашего милостивого позволения.
Мария сбежала с холма.
— Воля мужчины — вот его рай! — крикнула она, оборачиваясь. — Ступайте же сюда искать свой.
Когда оба они спустились с холма, Мария свернула в сторону, противоположную дворцу, а Сти Хой пошел с ней рядом. Он казался задумчивым и вида не подавал, что собирается возобновить прерванный разговор.
— Послушайте-ка, Сти Хой! — заговорила тогда Мария. — А и хороша же я, верно, по-вашему: в погоде ничегошеньки не смыслю, того, что мне люди толкуют, и подавно не разумею.
— Да чего ж тут не разуметь!
— Того, что вы мне говорили.
— Ну, этого-то — нет!
— А я побожусь: да!
— Божба, как вам ведомо, не велико зло, пока до кулаков не дошло.