– М-м-да… – Надо бы поспать, но как заснуть? Завтра, между прочим, репетиция, и голова должна быть свежей, – но день будет такой же, как сегодня, как завтра и послезавтра, и послепослезавтра… Странно: прошлое до отъезда… до побега… всплывало легко, протяженно, а после – одной картинкой: первый выход на сцену, в массовке, слепящий свет прожекторов и черный многоголовый провал зала – потом всё стиралось, расплывалось, мелькало неразборчиво и непривлекательно, даже лучшие, первые годы – отбрасывал, вытеснял без усилия, лень, апатия, пустота в голове. Подумал о будущем – и тоже ничего не мог увидеть, кроме тех же прожекторов – но это было вроде как прошлое… и вдруг – новое: маленькая коробочка, со сценой, залитой светом, на ней человечки – бегают, суетятся, переживают, а он – вне, смотрит со стороны, из темноты, руки в карманах куртки, нахохлился, – откуда такое?..
Услышал мерный шепот. Слов не разобрать. Подождал – продолжала шептать.
Громко спросил:
– Фрося, вы что?
Шепот оборвался.
– Что вы там шепчете?
– Так… Молитву.
Пошарив рукой, стряхнул пепел – кажется, мимо.
– Вы верующая?
– Нет… не знаю, не думала. А это – просто красиво. – Она тоже заговорила громко – но голос звучал мягко, приглушенно, слова выговаривались неторопливо. – Старушка одна научила. Говорит, если не спится – пошепчи, душу, говорит, облегчишь. Вообще-то я сплю как мертвая, устаю, а тут… не выспалась, а вот же… Правда, красиво – послушайте! – И перешла на звучный шепот: «Когда я взываю, услышь меня, Боже правды моей… В темноте Ты давал мне простор… Помилуй меня и услышь молитву мою… Сыны мужей, доколе слава Моя будет в поругании?.. Доколе будете любить суету и искать лжи?.. Гневаясь, не согрешайте: размыслите в сердцах ваших на ложах ваших, и утишитесь…»
Слушал Фросин шепот, замерев, вытянув руку с сигаретой над полом и не затягиваясь, а когда Фрося закончила с какой-то странной растомленной интонацией, пробившейся сквозь мерный шелест шепота: "Спокойно ложусь я и сплю, ибо Ты, Господи, один даешь мне жить в безопасности", – с минуту молчал, уткнув глаза туда, где чернота скрыла потолок.
Очнувшись, сказал тихо:
– Это не молитва, что-то другое. Кажется, из псалмов.
Фрося не ответила. Дышала ровно – похоже, уснула, наконец. Утишилась… А ему как утишиться? Фросин шепот еще звучал в ушах, слова, зачаровывающие и проникающие, как музыка, словно плавали, светясь, в черной тишине – и расслабились внутри неведомые мышцы, уставшие от многочасового (многолетнего?) напряжения. "Гневаясь, не согрешайте: размыслите в сердцах ваших на ложах ваших" – а он, разве не согрешал он в гневе, всё это время: полночи, вечер, двадцать пять лет – четверть века – всю сознательную жизнь?..
Попытался стряхнуть внезапное неуютное замешательство… Ни к чему эта расслабленность, так можно далеко зайти, потерять последнюю кочку под ногами, не ему каяться… Но уже отдернулась завеса, растаяла, исчезла, обратно не накинуть, и всплыли картины, которые – не забыл, нет – старательно обходила ожесточенная память, долгие годы, и в них – неясное, непостижимое, что не укладывалось в привычный ход мыслей. А сейчас – уже не мог не взглянуть, не попытаться понять – спокойно, не гневаясь сердцем, – и пытался – заглянуть в душу матери, куда не впускала никого, только его – и только однажды… а он отвернулся… …когда сбивчиво рассказывала историю свою, похороненную вместе с пожелтевшим письмом в ящичке, под голубой клеенкой: осквернил могилу – вытащил прах на свет божий. "Крест он мой, Боренька, крест мой… и до могилы нести его буду… а ты пойми… Пойми – и прости" – сказала без слёз, устало – но с такой твердостью, какой не слышал в её голосе ни разу. И смотрела не на него – в себя, спокойно и глубоко. И что он? – "Поеду я, мать". Повернулась к нему, глаза уже совсем сухие: "Жестокий ты… жестокий – как он"…