Они всегда говорили на общую им тему: о том, каким путем пойдет дальше традиция культуры, о хрупкой и столь часто искажаемой красоте, завещанной нашим заботам Аттикой и Тосканой. Франция оказалась на высоте; она сумела удержать стиль и воспитать известную школу вкуса. Есть ли у Пруссии такие качества, которые давали бы ей право на такое наследство? «Может быть, — повторял с надеждой Ницше, — война эта преобразит нашу прежнюю Германию; я вижу ее в своих мечтах более мужественной, обладающей более решительным, более тонким вкусом».
— «Нет, — отвечал ему Якоб Буркхардт, — вы все время думаете о греках, в характере которых война, действительно, воспитывала добродетель. Современные войны слишком поверхностны; они не достигают глубины, ничем не исправляют буржуазного нерадения к жизни. Они случаются слишком редко, и впечатление от них быстро сглаживается; о них скоро забывают; мысли не останавливаются на них». Что же отвечал на это Ницше? Письмо к Эрвину Роде обнаруживает перед нами, что он еще не составил себе определенного мнения по этому вопросу. «Меня очень занимает вопрос о ближайшем будущем, — пишет он, — мне кажется, я усматриваю в нем черты видоизмененного средневековья. Спеши же уйти из-под влияния этой чуждой культуры Пруссии. Лакеи и попы вырастают в ней, как грибы, и наполняют своим чадом всю Германию».
Якоб Буркхардт жил уже давно только среди своих книг и воспоминаний о прошлом; он привык к своей грусти, и она уже более не тяготила его. В качестве скромного протеста против увлечений своих современников он прочел лекцию об «Историческом величии». «Не принимайте за истинное величие, — сказал он базельским студентам, — тот или иной военный триумф, торжество какого-нибудь государства. Сколько было могущественных держав, забытых историей и по справедливости достойных такого забвения. Гораздо реже можно видеть историческое величие; оно заключается всецело в творчестве людей, которых мы, за неимением более подходящего слова, совершенно не исчерпывая и не проникая в глубину их натуры, называем великими людьми. Так, неизвестный строитель оставил человечеству Notre Dame de Paris, Гёте подарил нам «Фауста», Ньютон — свой закон о солнечной системе. Только в таких делах и заключается истинное величие». Ницше был на этой лекции и аплодировал Буркхардту. «Буркхардт, — пишет он, — становится последователем Шопенгауэра…» Но его пыл не удовлетворяется несколькими умными словами. Ницше не может так скоро отказаться от лелеянной им надежды — спасти отечество от того морального падения, которое, по его мнению, ему угрожало.
Как поступить при таких обстоятельствах?.. Перед Ницше стоял тяжеловесный, чуждый всякому беспокойству народ, приниженный демократией, противный всякому благородному порыву. Как велико должно быть искусство, чтобы сохранить среди него идеал, стремление к героизму и ко всему возвышенному. Ницше строит план настолько смелый, настолько крайний, что долго не решается открыть его кому-нибудь и хранит его про себя. Рихард Вагнер был занят в то время постройкой Байройтского театра, где он с полной свободой мог проявить свое эпическое творчество. У Ницше рождается смелая мысль — создать такое же учреждение, только в другой области: ему хочется основать философский семинарий, где бы его молодые друзья — Роде, Герсдорф, Дейссен, Овербек и Ромундт — могли бы собираться и жить вместе, свободные от труда и административной опеки и под руководством нескольких учителей обсуждать проблемы современности. Таким образом, общий очаг искусства и мысли поддерживался бы в самом сердце Германии, вдали от толпы, от государства и традиционного мышления. «Придется уйти в монастырь», — писал он в июле Роде; через шесть месяцев эта идея снова вырастает в его голове. «Современный анахоретизм, — читаем мы в его заметках, — это, без сомнения, самое странное зрелище, порожденное эпохой победоносной войны; ведь это свидетельство полной невозможности жить в согласии с государством».