Итак, он был готов пожертвовать любовью ради чести и хотя полагал, что страдает во имя долга, глубокая меланхолия владела его душой. Он вспоминал те блаженные дни и еще более блаженные вечера, когда он и Паулита шептали друг другу у обвитой цветами балконной решетки сладостный любовный вздор, который для него был полон значения и смысла и казался ему достойным самого возвышенного ума. С тоской думал он о прогулках в лунные вечера, о посещениях ярмарки, о встречах после утренней мессы в рождественский сочельник, о том, как он подавал ей святую воду, а она нежным взглядом благодарила его, и оба трепетали, когда соприкасались их пальцы. Громкие вздохи вырывались из его груди, словно там лопались елочные хлопушки, в уме проносились стихи, изречения поэтов о женском непостоянстве. Он проклинал тех, кто выдумал театры, французскую оперетту, и обещал себе при первом удобном случае отомстить Пелаэсу. Все вокруг представлялось ему в самых унылых, самых мрачных красках: пустынный, безмолвный залив казался еще более пустынным из-за разбросанных там и сям одиноких пароходов, стоявших на якоре; в угасавшем солнце не было ни поэзии, ни очарования; сегодняшний закат не украшали ярко расцвеченные облака, какие пылали на небе в те счастливые вечера. В памятнике Анде[153], жалком, аляповатом творении дурного вкуса, он не находил ни стиля, ни величия и сравнивал его с куском мармелада или тортом. Гулявшие по Набережной мужчины с самодовольными лицами казались ему чванливыми глупцами; ребятишки, которые швыряли в воду плоские камешки или выискивали в песке моллюсков и рачков, чтобы убивать их просто так, для потехи, — злыми озорниками. Словом, все, даже пресловутый, бесконечно строившийся порт, которому он посвятил не одну оду, — все раздражало его, казалось бессмысленной ребяческой игрой.
— Ах, этот порт, этот манильский порт! Точь-в-точь незаконное дитя, над которым мать, еще не родив его, плачет от унижения и стыда! Дай бог, чтобы после стольких слез не появился на свет какой-нибудь мерзкий уродец!
Рассеянно поклонился Исагани двум иезуитам, своим бывшим учителям, едва глянул на американца, катившего на тандеме, к великой зависти манильских щеголей в шарабанах. У памятника Анде он увидел Бен-Саиба, беседовавшего с кем-то о Симоуне: ювелир, говорил журналист, внезапно заболел и никого не принимает, даже адъютантов генерала.
— Еще бы! — горько усмехнулся Исагани. — Об этом богаче все тревожатся! А когда солдаты возвращаются из военных экспедиций раненые и больные, их даже никто не навестит.
И он начал размышлять об этих экспедициях, об участи солдат и о борьбе жителей островов против ига чужестранцев[154]. Что ж, одна смерть стоит другой! Солдаты, исполняя долг, умирают как герои, но разве не герои те, кто гибнет, защищая свои очаги.
«Как удивительна судьба иных народов! — говорил он себе. — Из-за того, что мореплаватель причалит именно к их берегу, они утрачивают свободу, оказываются в подчинении, в рабстве не только у этого мореплавателя и его потомков, но и у всех его соотечественников, и не на одно поколение, а навсегда! Какое странное понятие о справедливости! После этого, пожалуй, признаешь за человеком право уничтожать всякого незваного пришельца, как самое опасное чудовище, извергнутое морской пучиной!»
А ведь эти островитяне, думал он, против которых ведет войну Испания, виновны лишь тем, что слабы. Причаливали мореплаватели и к другим краям, но, убедившись, что народы там сильны, даже и не пытались притязать на господство. Пускай эти островитяне слабы, невежественны, все равно их борьба вызывала в нем восхищение. Имена их вождей, которых газеты называли не иначе как трусами и предателями, были для него овеяны славой. Да, эти люди погибали славной смертью у стен своих игрушечных укреплений, еще более славной, чем смерть троянцев: ведь они не похищали на Филиппинах Прекрасной Елены. Пылкое воображение поэта рисовало ему юношей-островитян, которые были героями в глазах своих невест, и он, отчаявшийся влюбленный, завидовал им: они могли хотя бы умереть как герои. И он восклицал:
— Ах, и я бы хотел так умереть, отдать жизнь за свое отечество, защищая его от вторжения чужестранцев. Бездыханный, я бы лежал на прибрежном утесе, как верный страж, и имя мое прославилось бы на Филиппинах!
Он вспомнил недавний конфликт с немцами[155] и пожалел, что все уладилось. Он с радостью пошел бы на смерть под испано-филиппинским стягом, но не покорился бы иноземцу.
Ведь несмотря ни на что, думал он, нас с Испанией объединяют прочные узы — история, религия, язык…
Да, язык, язык! Он саркастически усмехнулся: нынче вечером состоится банкет в панситерии — поминки по Академии испанского языка.
«Увы, — вздохнул он, — если либералы в Испании похожи на наших, то вскоре приверженцев матери-родины[156] можно будет перечесть по пальцам!»