— Присваивать чужое добро — всегда дурно, — с загадочной усмешкой ответил Исагани. — Знал бы этот вор, что делает, и имей он время подумать, он наверняка бы так не поступил! — И, немного помолчав, прибавил: — Ни за что на свете не хотел бы я быть на его месте!
Разговор продолжался еще довольно долго, но Исагани вскоре откланялся. Он решил навсегда покинуть Манилу и уехать в деревню, к дяде.
XXXVIII
Судьба
Матанглавин нагонял ужас на весь Лусон. Его банда появлялась там, где ее меньше всего ожидали. Вчера он сжег сахарный завод в Батангасе и уничтожил посевы, сегодня убил мирового судью в Тиани, завтра нападет на деревню в Кавите и захватит оружие, хранящееся в суде. Центральные провинции, от Тайабаса до Пангасинана[192], стонали от его набегов, кровавое его имя гремело от Альбая, на юге, до Кагайана, на севере[193]. Неуверенное в себе, всех подозревающее правительство изъяло у крестьян оружие, и деревни были для разбойников легкой добычей. Заслышав о приближении Матанглавина, крестьяне покидали поля; он угонял скот, сеял на своем пути смерть и разрушение. Строжайшие меры, предписанные против тулисанов, были ему нипочем; от них страдали только жители деревень. Если крестьяне сопротивлялись, Матанглавин их грабил или брал в плен, если же вступали с ним в союз, власти наказывали их плетьми или ссылали, причем по пути к месту ссылки большинство погибало. Поставленные перед этим страшным выбором, многие из них предпочитали уходить к Матанглавину.
Дороги опустели, торговля, и без того хиревшая, замерла совершенно. Богачи не решались предпринимать дальние поездки, бедняки боялись угодить в лапы к гражданским гвардейцам, которые в погоне за тулисанами нередко хватали первого встречного и подвергали мучительнейшим пыткам. Чтобы скрыть свое бессилие, правительство старалось запугать народ жестокостью: оно беспощадно расправлялось с теми, кто внушал подозрения, только бы не обнаружить свое слабое место — страх, побуждавший к подобным мерам.
Однажды, после полудня, по дороге, пролегавшей у подножья горы, брела вереница «подозрительных», человек шесть-семь, связанных локоть к локтю, гроздь, составленная из человеческих тел, — под охраной десятка гвардейцев с ружьями. Жара стояла невыносимая. Штыки сверкали на солнце, ружейные дула накалялись, листья шалфея, которыми гвардейцы обложили свои каски, не защищали от палящих лучей майского солнца.
Арестанты были привязаны друг к другу вплотную — чтобы сэкономить веревку, — и не могли шевелить руками; они шли босиком, с непокрытой головой, лишь у одного голова была повязана платком. Измученные, задыхающиеся, они обливались потом, который, смешиваясь с пылью, превращался в грязь; им казалось, что мозги у них расплавляются, перед глазами вспыхивали искры, плыли красные пятна. На скорбных, страдальческих лицах застыли отчаяние, гнев, в глазах — неизбывная тоска, тоска человека, который, умирая, проклинает жизнь, себя самого, бога, все на свете… Более крепкие порой пригибали голову и терлись лицом о грязную спину идущего впереди, чтобы осушить пот, слепивший глаза. Многие хромали. Когда кто-нибудь падал, раздавалась грубая брань, подбегал солдат, размахивая сорванной с дерева веткой, и начинал немилосердно стегать всех подряд. Арестанты тогда ускоряли шаг, волоча упавшего на веревке, а он извивался в пыли, выл, как зверь, призывая смерть. Каким-то чудом ему удавалось подняться, стать на ноги, и он шел дальше, громко рыдая и проклиная час своего рождения.
Время от времени вереница останавливалась — конвоиры освежали себя глотком воды, — затем продолжали путь. Губы у несчастных потрескались, сознание мутилось, сердца были готовы разорваться от гнева и возмущения. Но жажда была не самым худшим для этих несчастных людей.
— Вперед, шлюхины дети! — кричал солдат, набравшись новых сил, и осыпал арестантов ругательствами, обычными среди филиппинской черни.
Ветка со свистом опускалась на чью-нибудь спину, а то и на лицо, оставляя белый след, который тут же багровел, а потом исчезал под слоем дорожной пыли.
— Вперед, мерзавцы! — выкрикивал иногда солдат по-испански во всю мочь своих легких.
— Мерзавцы! — повторяло эхо в горах.
И мерзавцы прибавляли шагу. Небо дышало жаром, как раскаленная плита, земля обжигала подошвы, суковатая ветвь впивалась в тело, обламываясь об исполосованные спины. Пожалуй, морозы Сибири не так страшны, как майское солнце на Филиппинах!
Среди солдат все же был один, которого эта бессмысленная жестокость, видимо, раздражала: он шел молча, хмурил брови, лицо его было мрачно. Наконец, когда конвоир, устав хлестать веткой, принялся пинать упавших ногами, он не выдержал и крикнул:
— Эй, Маутанг, оставь их в покое!
Маутанг удивленно обернулся.
— А тебе-то что, Каролино?
— Да ничего, просто жаль их! — ответил Каролино. — Тоже ведь люди, такие, как и мы!
— Сразу видать, что ты в нашем деле новичок! — снисходительно рассмеялся Маутанг. — А как вы обращались с пленными на войне?
— Известно, лучше! — ответил Каролино.
Маутанг задумался, затем спокойно возразил: