Проповедуя молчание, баронесса трещала без умолку. Тем временем Наполеон во главе армии выступил против пруссаков и англичан. Государя это потрясло. Он почти готов был поверить, что Божественный промысел действует не через него, а через корсиканца, и колебался, не зная, нужно ли в таком случае начинать с ним новую войну.
Баронесса развеяла эти сомнения. Она сумела убедить его, что Париж – это новый Вавилон, а сам государь – тот, о ком провозвестил пророк Исайя: “Господь возлюбил его, и он исполнит волю Его над Вавилоном, и явит мышцу Его над халдеями”.
После Ватерлоо всё это стало неважно. Государь возвратился в Петербург, его наставница последовала за ним. Здесь они встречались не так часто, как ей хотелось, но отношения сохраняли высокий градус. К чести ее будь сказано, она этим не злоупотребляла, и лишь однажды, мучаясь виной перед покойным мужем, попросила государя посодействовать карьере любимого мужниного племянника. С тех пор барон Криднер быстро начал продвигаться по службе, и теперь занимает должность пермского гражданского губернатора.
Баронесса уехала в Лифляндию, к незамужней младшей дочери. Несколько лет о ней не было слышно, но с весны, засев у себя в имении, она бомбардирует государя письмами, в самых экстатических выражениях требуя объявить войну султану, и по старческой забывчивости ссылается на те же места из Священного Писания, которыми вдохновляла его на войну с Наполеоном. Исайя и Иеремия вновь призваны под ружье.
Подобно нашим раскольникам, баронесса верит, что за грех царя Бог казнит всю его землю, соответственно прорицает России глад, мор, новую пугачевщину и погружение Петербурга на дно морское, если государь ее не послушает. Ему это мало нравится, к тому же он недоволен тем, что она умоляет его удалить от себя графа Аракчеева как врага всякой свободы, в том числе греческой. Из ненависти к нему она никогда не называет его по имени, и пишет о нем иносказательно, как о некоем “злодее”. Ей, правда, хватает ума не употреблять самое известное из его прозвищ – Змей, не то государь попросту выбрасывал бы ее письма. Раньше я надеялся, что в сражении за его душу эти двое перегрызут горло друг другу, но, похоже, Змей возьмет верх над гернгутершей.
Мы, мужчины, часто заблуждаемся, оценивая дорогих нам людей, но здраво судим о тех, кого ненавидим. Женщины, напротив, слепнут от злобы, зато любовь делает их проницательными. Если баронесса настолько не понимает государя, значит, она его не любит, а ненависть к Змею лишает ее способности смотреть на него трезво и предвидеть его поступки. А он ничего ей не спустит.
Думаю, первой жертвой падет ее племянник – по принципу “кошку бьют, невестке уроки дают”. Зная, что государь зол на баронессу, Аракчеев, конечно, воспользуется ее промашкой и вместо барона Криднера посадит на пермское губернаторство кого-нибудь из своих клиентов. Я утвердился в этой мысли, застав государя над картой Пермской губернии. Он смотрел на нее так, словно земли по Уральскому хребту населяют люди с песьими головами. Не сомневаюсь, что карту подсунул ему Аракчеев.
В тот же вечер по дороге к себе на квартиру я встретил Костандиса. От него попахивало вином. Оказалось, сегодня он выдержал экзамен у лейб-хирурга Тарасова и будет зачислен к нему в ассистенты. Я поздравил его, но позволил себе поинтересоваться, чья протекция помогла ему попасть на эту желанную для многих его коллег должность. Костандис назвал баронессу Криднер. Он лечил ее в Риге, когда останавливался там по пути в Петербург.
Я чертыхнулся про себя. Конечно, ее экзальтация на грани сумасшествия – не более чем маска; она здраво рассчитала, что государь, чувствуя вину и перед ней, и перед греками, не откажет опальной конфидентке. Она приставила к нему шпиона с целью всё знать о его болезнях и соразмерять свои интриги с его здоровьем, но не учла, что Костандис не захочет рисковать таким местом. Вряд ли он станет честно обо всём ей докладывать.
“Вам повезло, – сказал я. – Другие об этом не смеют и мечтать при более весомых рекомендателях. Не думайте только, что своим счастьем вы обязаны исключительно баронессе”.
“Вот как? Кому же еще?” – заинтересовался он.
“Султану Махмуду, – объяснил я. – Вы бежали из Константинополя, где вам грозила смерть, но, окажись на вашем месте опытный турецкий врач, бежавший из Мореи от зверств ваших соплеменников, государь принял бы и его. Он сострадает всем изгнанникам”.
С минуту мы шли молча. Августовские цветы были еще по-летнему ярки, но почти не источали аромата. На днях государь обратил на это мое внимание – не без мысли, конечно, о самом себе. В сорок шесть лет он постоянно думает и говорит о своей осени.
“Признайтесь честно, – предложил я, – вы ведь симпатизируете греческим инсургентам?”
Костандис начал уверять меня в противном.