Нечаянные радости и чудеса впрок — вроде одаренного дьякона, имени которого как-то никто не запомнил, — появлялись в семье Достоевских не часто, но с замечательной регулярностью. Да и что же, как не чудо, была та самая встреча, летним днем в окрестностях Дарового, девятилетнего мальчика, мучимого слуховыми галлюцинациями, с мужиком по имени Марей, который успокоил и приласкал ребенка. Быть бы забытым этому милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти все.
Оказалось — нет. Мимолетный эпизод детства помог выжить и не озлобиться сердцем, когда каторга явила другие встречи и других мужиков. Через сорок пять лет после случая в Даровом Достоевский писал: «…об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим… Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе…
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».
Есть жестокая логика, по какой судят подчас о жизни художника: дескать, перенесенные страдания и лишения полезны ему, так как закаляют характер и дают сюжеты для творчества. Наверное, такую логику следовало бы оспорить по многим пунктам, противопоставив ей соображения гуманности и справедливости.
Но Достоевский, на долю которого выпало несчастий во много раз больше, чем того требует самое ненасытное творческое воображение, по — видимому, признавал над собой власть безжалостного миропорядка. «Нет счастья в комфорте, — писал он, формулируя идею «Преступления и наказания», — покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.
Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.
Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание… приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе».
И, возвращаясь к его детским годам, можно лишь констатировать, что факты и события, люди и впечатления, составившие общую картину, которую биографическая традиция называет безрадостной, были по своим последствиям далеко не так однозначно плохи.
Воспитание в доме Достоевских — это палка о двух концах. Оно было поставлено еще и таким образом (и тут дело не в холодном расчете и каком-то особо изощренном методизме, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детском характере, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого-нибудь из детей болезненным, не остужалось, а воспламенялось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью.
В этом смысле феномен угрюмого, вспыльчивого, подозрительного отца, о тяжелом нраве которого пишут все без исключения биографы и мемуаристы, — это та же палка о двух концах. Конечно, он ограничивал свободу своих сыновей, вынуждал, опасаясь дурных влияний извне, жить их замкнуто и уединенно, заставлял учить латынь и превратил эти уроки, которые сам и вел, в пытку, так как не позволял заниматься сидя и ругал мальчиков за малейший промах. Конечно, своей мрачной подавленностью, маниакальным ожиданием несчастий, разорения и бедности, вечной тоской и постоянными жалобами на жизнь он психологически подавлял членов семьи.