На каторгу он шел без злобы и желчи и готов был обнять «хоть кого-нибудь из прежних» — лишь сокрушался, что столько раз «грешил против сердца своего и духа». Но, едва выйдя из каторги с Евангелием, подаренным ему на тобольской пересылке Н. Д. Фонвизиной, женой «ссыльного старого времени», он буквально исповедался перед ней — как перед духовником. Была причина, по которой он не побоялся выглядеть в глазах участливой и доброй дамы навязчиво откровенным. «Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Страшные мучения терзали его, видимо, и на кощунственной Страстной пятнице у Петрашевского 1 апреля 1849 года, где разговлялись, как в пасхальное воскресенье; и на политическом обеде у Спешнева в Страстную субботу 2 апреля 1849 года; и во время программного атеистического выступления Спешнева, в котором докладчик рекомендовал всем «без всякого стыда и совести, без всякого зазора» распространять социализм, атеизм и терроризм как истинно доброе дело; и у эшафота, когда жажда веры опять была в нем, благоговевшем ученике, насмешливо унижена. И был только один способ радикально избавиться от дурной бесконечности сомнений и этого вечного «соуса из зайца», которые доводили его в те времена до тошной тоски. В «Бесах» душевное смятение автора, оплаченное столь дорогой ценой, было обозначено точными словами и реализовалось в сюжет.
«— Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
— А в Бога? В Бога?
— Я… я буду веровать в Бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом».
Вряд ли в тот роковой 1849 год между Достоевским и его Мефистофелем мог состояться подобный диалог; вряд ли отношения между учеником и учителем были уже столь обнаженно обострены. И если только могучее влияние и в самом деле имело место, пять лет спустя оно вполне могло ослабеть — хотя бы потому, что было резко и насильственно прервано. «Бог посылает мне иногда минуты, — писал он Н. Д. Фонвизиной из Омска, — в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и
Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: тот, кто доказывал и как будто действительно доказал (может быть, и впрямь трактат Спешнева об атеизме содержал, как тогда казалось Достоевскому, некие «неотразимые аргументы»), что пресловутый заяц так и не пойман, терял своего преданного ученика и пропагандиста. Мысленно продолжая тот почти нереальный разговор у расстрельных столбов, Достоевский наконец нашел симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», — сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему действительно оставалось быть лишь горстью праха, то и в таком случае сейчас он готов был верить в обратное. Он исправлял свою тогдашнюю оговорку «Мы будем…», не поддержанную его атеистическим учителем. Он готов был — пусть учитель и окажется прав — отказаться и от учителя и от истины. «Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом…»
Останется великой художественной загадкой, почему символ веры, высказанный в исповедальном частном письме к выдающейся женщине, подарившей каторжанину Достоевскому Евангелие, спустя много лет он «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение автора должно было выглядеть как дерзкая профанация. «Не вы ли говорили мне, — спрашивал бедный, обманутый Шатов у атеиста Ставрогина, — что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?»
Достоевский будто примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченном барине — закоренелом безбожнике и неисправимом грешнике; и выходило так, что даже и откровеннейшая религиозная исповедь могла стать вероломной игрой. Выходило так, что герой, уже избравший как будто путь «со Христом», вновь и уже необратимо терял веру — пусть бы даже ему математически доказали, что истина как раз-таки в ней.