«Дело в вас, а не во мне… — кричал Шатов Ставрогину в той фантасмагорической ночной сцене. — Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал…» В тот момент, когда сочинялся роман о демоне, дело и было именно в нем — праздном и развратном барине, потерявшем веру и связь с родной почвой. Дело было в том религиозном задании, которое поставил перед собой Достоевский.
«Факт показал нам тоже, — писал он Майкову, когда еще надеялся задание выполнить, — что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука… Точь — вточь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно — Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского».
Грандиозная задача по исцелению одержимых и бесноватых, а также скорейшему потоплению «выблеванных мерзавцев» выглядела в реальности как грандиозная же, но неосуществимая мечта: Ставрогин упрямо отказывался садиться
Однако каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее как бы изнутри личности героя — демона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн, мог наделить его неотразимым чувственным обаянием и поднять на безмерную высоту. Он мог бросить под ноги своему победительному красавцу всех и всё — отчаянную и самозабвенную любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения.
Но какие бы подвиги ни совершал герой, какие бы пламенные проповеди он ни произносил, насаждая в сердцах «паствы» «Бога и родину» или, напротив, заражая ее гордыней своеволия, он сам ничему этому не верил и поверить не мог. Тайной героя — демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора оказывался вопрос: не смог или не захотел Достоевский направить своего героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой дьявольски обворожительного Ставрогина — автор или он сам, образ — фантом, пленивший писателя, а затем заявивший ему свои права и свою волю?
В своем исследовании о Достоевском К. В. Мочульский высказал в этой связи удивительное предположение. «Когда в первоначальной туманности вспыхивает огненная точка его (Ставрогина. —
Демон Достоевского и не был только литературным вымыслом, причудливой фантазией хотя бы даже и благородного романтического толка. Перед творцом Ставрогина была судьба прототипа, которой тот распорядился по своему усмотрению и — насколько об этом мог судить Достоевский — ни от кого не ждал и, скорее всего, не думал о религиозном спасении.
«— Вы атеист? Теперь атеист?
— Да.
— А тогда?
— Точно так же, как и тогда.
— Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом вы бы могли понять это, — в негодовании пробормотал Шатов».
Очень может быть, что такого или подобного диалога между Достоевским и Спешневым в ту их единственную встречу десять лет спустя после эшафота, когда по фантастическому совпадению оба они едва ли не в один день оказались в Петербурге и Достоевский принимал Спешнева у себя на новоселье, никогда не было. Но Достоевский не мог бы не увидеть, не мог бы не почувствовать, не мог бы не узнать, что его прежний учитель «всё еще в тех же мыслях», что — по всем внешним признакам — он равно чужд и неистовой жажде верить, и страшным мучениям религиозного неверия. Спешневу, прошедшему те же лишения, те же испытания, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке (Достоевский сам писал об этом брату), нашедшему себя в достойной и полезной деятельности уже на свободе, его безверие никак не мешало жить и вовсе не побуждало к самоистреблению.