«Поймите же, — кричал Петр Степанович Николаю Всеволодовичу, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!»
У Достоевского имелись и собственные резоны для подобных заявлений. Его счет Ставрогину был также слишком велик — намного больше, чем того стоили одни лишь политические «подвиги» Николая Всеволодовича и его прототипа.
Глава пятая. Соус из зайца
Немногословный мемуар — рассказ Спешнева, записанный А. Г. Достоевской, содержал одну поразительную — в «психологическом смысле» — подробность. «На Федора Михайловича, — сообщил ей Спешнев, — Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой» [250].
Ничего особенно нового эта подробность не содержала — об отношении Достоевского к Петрашевскому можно было судить по другим мемуарным источникам и по собственным высказываниям писателя — хотя бы в письме к брату Михаилу из Омска («Петрашевский по — прежнему без здравого смысла»).
Но о кощунственном богоотрицании, так возмущавшем Достоевского отнюдь не только в Петрашевском, высказывал мнение не кто иной, как Спешнев, воинствующий атеист номер один, в чьем судебном приговоре перечень провинностей начинался с богохуления.
Психологическое потрясение, которое пережил Достоевский 22 декабря 1849.года на Семеновском плацу, должно было навсегда сохранить в его памяти не только обряд приготовления к казни, но и сцены прощания с товарищами. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», — писал он брату вечером того же дня, когда все было уже позади.
Однако за считанные минуты до начала казни Достоевский, если верить другому воспоминателю из числа приговоренных, «успел» не только обнять стоявших рядом Дурова и Плещеева. Он — ввиду экстраординарности события — решился переговорить со Спешневым.
По — видимому, это случилось уже тогда, когда приговор полевого уголовного суда был прочитан, осужденным была выдана их предсмертная одежда — саваны и колпаки — и священник с Евангелием и крестом обратился к ним со словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди…» [251]В тот самый момент, когда К. И. Тимковский, единственный из всех пожелавший исповедаться, обратился к священнику, Достоевский подошел к Спешневу.
«Достоевский, — писал спустя десятилетие после событий 1849 года петрашевец Львов, — был несколько восторжен, вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Nous serons avec le Christ» («Мы будем вместе со Христом»), «Un peu de poussi`ere» («Горстью праха»), — отвечал тот с усмешкою» [252].
Через минуту первую тройку — Петрашевского, Момбелли и Григорьева — повели, привязали к столбам и завязали глаза. «Момбелли, подымите ноги выше, — по версии Львова, сказал Петрашевский, — а то с насморком придете в царство небесное» [253].
Душевный порыв восторженного и, по отзыву Львова, как бы излишне торжественного Достоевского был встречен холодно и насмешливо: даже за минуты до смерти ни Спешнев, ни Петрашевский не смогли воздержаться от привычного атеистического эпатажа.
«Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал не столь экзальтированный, как Достоевский, петрашевец Ахшарумов. — Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно…» [254]Одернуть в такой момент товарища, превозмогающего страх смерти спасительной мыслью о Христе, было не совсем великодушно.
Между тем у Достоевского была возможность здесь, у эшафота, дать естественный выход своему религиозному чувству, обратившись к священнику. Однако вместе с двадцатью другими товарищами он, не внимая призывам и увещаниям батюшки, отказался от исповеди и покаяния, ограничившись, как и все, целованием креста.
Зная, однако, что Спешнев — скептик и атеист, зачем все-таки Достоевский подошел в такую минуту именно к нему? В надежде на сердечное утешение? Затем, что душа Спешнева заботила его больше, чем своя собственная? Или с безотчетным стремлением художника воочию увидеть нераскаявшегося вольнодумца, презирающего самую мысль о бессмертии души и божественной благодати?