пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с
воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и
просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на
что он охотно согласился.
Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не
распространялся в излишни похвалах; ему не понравилось только одно
выражение в главе "Публика шарманщика". У меня было написано так: когда
шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к
ногам шарманщика. "Не то, не то, - раздраженно заговорил вдруг Достоевский, -
совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было
сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая..." Замечание это - помню
87
очень хорошо - было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и
подпрыгивая выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение.
Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а
звеня и подпрыгивая, - этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять
разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным
приемом {18}. <...>
В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским.
Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет {19}.
Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от
родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было
бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились
обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто приходилось
продовольствоваться булками н ячменным кофеем, который тут же подле
покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу
Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с
тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал
Достоевский, ближайшую к двери - я. Прислуги у нас не было, самовар ставили
мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.
Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа
Бальзака "Евгения Гранде". Бальзак был любимым нашим писателем; говорю
"нашим" потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо
выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я
до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из
творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого перевод
"Евгении Гранде" попал в журнал "Библиотека для чтения"; {20} помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было
от чего: "Евгения Гранде" явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против
подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора
"Библиотеки для чтения". Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными
произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь
бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати.
Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в
первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть
Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно
обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому
французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя
которого никому не было тогда известно, перевел "Евгению Гранде", Белинский
разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его
мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта
"Евгения Гранде", он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого
сочинения {21}. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как
ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, 88
что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не
умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.
Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за
письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он
отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я
мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал
Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно
нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно
появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его "Записки демона". Усиленная работа и упорное сиденье
дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище.
Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную
процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде