— Я тоже солдатский сын…
— Тем-то с Евсигнеем-мучеником и схож. Только тебе и половины от ста не прожить, если сидонитку свою не позабудешь!
Евстигней замолчал. Про себя же засомневался и закручинился:
«Отчего та древняя, библейская Иезавель — не пророчица? А другие — так те пророчицы? Господу нашему Иисусу — верю. Да только все ли слова его верно падре пересказал? И еще: для чего даже и столетняя жизнь, когда в ней ни Езавели италианской, ни Езавели петербургской — Алымушки — не будет?»
Впрочем, совету старого францисканца Евстигней внял: в Италии более не блудил.
Глава восемнадцатая
Воздух Болоньи, письма из России
Падре Мартини дряхлел.
Воздух Болоньи, некогда им со сладостью впиваемый, восторгов более не вызывал. Красные крыши города виделись из монастыря все тусклей. А охра городских стен — та, наоборот, резала глаз. Беготня болонских тротуаров, быстрый крутеж каменных лесенок ныне воспринимались лишь как доводящее до обморока головокруженье.
Одна только мнимая изгородь, протянувшаяся от монастыря Сан-Франческо до Пьяццо Маджоре, изгородь из ловко и бережно сплетенных звуков, изгородь, называемая полифонией, — была неразрываема, крепка.
А все видимое, наоборот, мельчало, рвалось, делалось излишним.
Пора было готовиться к переходу в мир иной.
Однако о мире ином падре думал меньше, чем о том, что оставит здесь, в монастыре и в Academia filarmonica, долгие годы незаметно им направлявшейся по единственно верному пути.
Продолжением и развитием заданной музыкальной темы был контрапункт.
Продолжением мастера — его ученики.
Он, Джамбаттиста Мартини, был темой. Ученики — ее бесконечным развитием.
Развивающим тему был необходим новый наставник. Кто?
Давно и бесповоротно было решено: основную группу учеников примет падре Маттеи.
Знал об этом и Евстигней.
В недавнем своем репорте он про Маттеи упомянул. Написал в Петербург и о том, что Сам падре Мартини «соблаговолил доставить» ему нового, и притом превосходного наставника. Слово «Сам» — безотчетно вывел с заглавной буквы. Заметив, исправлять не стал.
После траттории, после бегства финикиянки, — все вернулось в наезженную колею. Теперь, правда, стали происходить неурядицы с другом Петрушей.
Скоков то притворно болел, то не посещал занятий, то — «в самом скором времени!» — собирался домой, в Россию: время его пенсионерства кончалось. Над рассказами Евстигнея, особенно над «Ахерашкой и Езавелькой», Петруша Скоков грубо смеялся. Иногда на целые дни исчезал. Возвращался трезвый, однако с мутью горючей в глазах.
Евстигней учился за двоих.
Однако при всем своем прилежании — грозу петербургскую проморгал.
Далекий Север напомнил о себе через полгода: напомнил резко и грубо, свергнул с небес на землю.
Письмо, грозно озаглавленное:
«Опять —
Порабощающая сила неправильной и теперь совершенно чуждой фамилии тяготила сильней, чем строгость рескрипта.
Против строгостей «пенсионер» отнюдь не восставал.
Правда оно! Загостился! Иззабавился! Лишь одно хиленькое сочиненьице для Академии подготовил. Даже и тема сочиненьица — напета монахом, а им, Евстигнеем, всего только в контрапункт закована.
Тут — все справедливо. В «предписании» — строгость желанная, необходимая!
Ну а что до остального...
Поведение... Евстигнеюшка еще пуще запечалился. Он ли не старается вести себя строго? Да только не всегда получается. Одни похождения в траттории чего стоят!