Мне сочувствуют. Знакомые при встрече пожимают руку. «Вот как теперь отправляют людей на тот свет!» — шепчет один. Другой сжимает зубы: «Живем как на бойне». Третий показывает кулак в кармане и грозит: «За это они еще ответят».
Тогда я делаю свой голос жалобным, прокашливаюсь и начинаю тяжело дышать. Это я умею. И это у меня обычно хорошо получается. Ох, что тут говорить — всю жизнь так.
«Да, — отвечаю я. — Чего он там им, дьяволам, сделал. Только и всего, что иногда болтал много. Но разве можно за язык сразу лишать человека головы».
Если сочувствует какая-нибудь дамочка, то грубых слов я не употребляю. Слова — это страшное дело. Допустил оплошку, и они могут тебя легко выдать. Уж я-то знаю, как и что. Если у дамочки сердце очень чувствительное, тогда у меня начинают дрожать руки, и я вытаскиваю из кармана платок. Без стеснения могу и уронить его: после того как они загнали в землю моего косоротого зятька, мой носовой платок всегда чист-пречист и аккуратно сложен.
Участливость — похвальное дело. Душу так теплом и охватывает, когда на тебя взглянут с сочувствием. «Бедный дедушка! Бедный папочка! Чего только не перечувствовало сердце ваше, когда вам принесли эту страшную весть».
«Да, — говорю я. — Он был мне дороже сына кровного». Родной плоти у меня не было, не знаю. Но так говорят.
И никакой он мне не дорогой. Может, только вначале. Да, вначале точно. Это когда он еще только пытался подкатываться к Ирме. И хоть был он скосороченный, но ходил в кадетах, носил мундир и должен был выйти в офицеры. Генерал! «Здравия желаем, генерал!» — по обыкновению говорил я ему тогда. И это ему было лестно. Помню, как половинка лица при этом охватывалась у него смехом, а вторая будто плачем заливалась.
Какой там, к бесу, генерал из такого урода, думал я уже тогда, но язык держал за зубами.
В толк не возьму, как я мог тогда владеть своим языком? Может, виной тому был мед, который он привозил из деревни, и это домашнее вино. Своя пасека, свой сад. А частную собственность я уважаю. Да и думал я тоже, что прельщай ты, парень, девку сколько хочешь, но Ирма все равно твоей не будет. Так, поводит за нос, говори ты ей что хочешь. Однажды я подслушал — случайно, без того, чтобы вынюхивать, — как он сказал Ирме: «Победитель Трафальгарской битвы был одноглазый».
Когда я на другой день завел с Ирмой об этом разговор, то девка только смеялась. Посмеялась и убежала, ничего толком не сказала. Смех этот меня успокоил. И то верно, думал я, такая почитающая себя девка и не будет всерьез принимать этого сопляка-кадета. Если даже полицмейстер ей не годился. А был он мужик что надо. Человек, в котором и солидность и властность будто в одно сошлись. Грузный, но вовсе не толстый. И не такой уж старый. По-моему, так разница у них была в летах самая подходящая. Мужу и положено быть старше жены на свои десять — пятнадцать годков. Недаром говорится, что лучше ходить под палкой старого супруга, чем под кнутом молодого. По моему разумению, так это сущая правда, но пойди ты с ней к молодым людям.
По совести сказать, это было в первый раз, когда Ирма воспротивилась мне. Всегда такая послушная, а тут вдруг — как еж! Будто кто подменил ее. Это и огорчило и рассердило меня. Удивляюсь, как я ей взбучку не дал тогда. А надо было. И собственно, что я сделал? Сказал только, что пусть сошьет полицмейстеру галифе. Куда там. «Ты что, старый, с ума сошел? Что у тебя в голове?» Ух! Ах! Злость со слезами вперемешку. Того и гляди кинется с кулаками.
Если хотят, чтобы курица долго не кудахтала, ее сажают в один закуток с петухом. Ирма, видать, знала эту истину, иначе разве она сумела бы сказать мне: «Своей куриной мудростью вы ничего не добьетесь».
И не добился.
И чем этот Калле взял девку? Никак не пойму. В один прекрасный день приходит и говорит:
— Отец, я выхожу замуж.
У меня даже язык отнялся. Ну что ты дуре скажешь! Правда это или в обман вводит?
— За Нельсона? — спросил я наконец.
— Нет, за Калле. Калле Пагги. Я люблю его.
Она его любит! Деревенщину! Этого подпаска! Косоротого! Вскипел весь. Да, я должен был тогда прикрикнуть, обязан был гаркнуть. Броситься должен был на пол и кричать, что умираю. Должен был грозиться, что повешусь, накину петлю себе на шею, раз уж ты такая. Обязан был изорвать на ней платье. Должен был сделать все то, что я выделывал со своей старухой Херминой. Истинно так. А я вместо этого повернулся к ней спиной и бросил через плечо, будто господин какой великий: «Пусть придет сам ко мне».
Ну, пришел, понятно. Я сидел в своей качалке, вертел большим пальцем вокруг другого большого пальца и даже руки не подал ему. Надулся, поглядываю на него исподлобья: чего, мол, ты, сопляк, хочешь? Это его только смешило. Портфель был у него набит бутылками. Выставил он их на стол, огляделся с улыбкой и спросил, нет ли у меня штопора. Он, дескать, забыл дома. Ответил, пусть сам поищет, и продолжал себе раскачиваться. Тогда он позвал Ирму. А когда она пришла, проходимец этот и говорит ей:
— Поищи штопор, да поскорее, — папочка хочет выпить.
Я спросил: