Вот моргает мне, гляжу, председатель:
Мол, скажи свое рабочее слово!
Выхожу я,
И не дробно, как дятел,
А неспешно говорю и сурово:
«Израильская, – говорю, – военщина
Известна всему свету!
Как мать, – говорю, – и как женщина
Требую их к ответу!
Который год я вдовая,
Все счастье – мимо,
Но я стоять готовая
За дело мира!
Как мать вам заявляю и как женщина!..»
Тут отвисла у меня, прямо, челюсть,
Ведь бывают же такие промашки! —
Это сучий сын, пижон-порученец
Перепутал в суматохе бумажки!..
И не знаю – продолжать или кончить,
В зале вроде ни смешочков, ни вою…
Первый тоже, вижу, рожи не корчит,
А кивает мне своей головою.
Ну, и дал я тут галопом – по фразам,
(Слава Богу, завсегда все и то же!)
А как кончил – все захлопали разом,
Первый тоже – лично – сдвинул ладоши.
А мог он взять и совсем не политическую, – скажем, спортивную тему:
Да, игрушку мы просерили,
Протютюкали, прозяпали.
Хорошо б она на Севере,
А ведь это ж, бля, на Западе,
И пойдет теперь мурыжево —
Федерация, хренация,
Как, мол, ты не сделал рыжего —
Где ж твоя квалификация?!
Вас, засранцев, опекаешь и растишь,
А вы, суки, нам мараете престиж!
Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл!
Начал делать, так уж делай, чтоб не встал!
По ярости глумления, по своей разоблачительной сатирической мощи эта «спортивная» песня не уступает самым крамольным его политическим текстам, впрямую направленным на подрыв «священных устоев» ненавистной ему маразматической власти.
Важна тут, конечно, и мысль. Как пишут в школьных учебниках – идея. Или, как любил говорить Зощенко, – «куда направлено жало художественной сатиры».
Жало направлено в государство. В государственный обман. В тотальную государственную ложь, превратившую все сферы жизни, – и спорт, и искусство, – решительно все! – в способ утверждения и торжества этой тотальной государственной лжи.
Но главным инструментом этой Галичевой сатиры, как и у прямого его предшественника Михаила Зощенко, был – язык.
На каком языке он поет?
Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой ему там довелось познакомиться. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь – необыкновенно чистую и какую-то по особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так: «Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем».
А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей, эмигрантской волны.
На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на чаечке…», «Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…», «Схлопотал строгача – ну и ладушки…», «Индпошив – фасончик на-ка выкуси!», «Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и спросила:
– На каком языке он поет?
Была ли это злая ирония? Или искреннее недоумение? Право, не знаю. Но каким бы он ни был, этот вопрос, – издевательским или наивно-простодушным – основания для такого вопроса у этой парижской дамы были более чем серьезные.
Человеку, изучавшему русский язык по Тургеневу и даже Чехову, тексты Галича надо читать со словарем.