Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца, – писал о новом русском человеке Георгий Федотов. – Жалость для них бранное слово, христианский пережиток. «Злость» – ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им не трудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
И нигде на свете не умеют
Как у нас, смеяться и любить…
Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать человек, живущий в эмиграции, в Париже, и отнюдь не склонный, как это видно даже из приведенного текста, к идеализации советского образа жизни.
Да, эти ликующие, радостные песни, утверждающие монолитную целостность мира, не звучали тогда фальшиво. Но причина этого загадочного явления была отнюдь не в тотальном ожесточении нации. Проницательно разглядев очень существенную черту мироощущения людей новой, «советской», нации, Федотов не смог найти ей правильное объяснение.
В рассказах людей, прошедших войну, часто повторяется один и тот же мотив. Глядя на поле боя, где лежат тела убитых, человек ловит себя на мысли, что мертвыми людьми он ощущает только своих. Убитые немцы для него вроде как и не люди, потому что они – за пределами его круга внимания (термин Станиславского).
Вот так же и поражавшие Федотова новые русские (советские) люди, распевая – «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» – не чувствовали чудовищной фальши этих слов не потому, что были злыми и жестокими, равно как и не потому, что не подозревали о существовании лагерей и тюрем, где мучились и страдали миллионы их соотечественников, но лишь по той единственной причине, что все эти муки и страдания (о которых они, конечно же, знали: как не знать, если списки расстрелянных печатались в газетах) были
Говоря проще, распевая эти песни или даже просто слушая их, подчиняясь властному обаянию их ритмов, мелодий и слов,
Вот эта вера и иссякла к середине 1950-х. И с исчезновением ее пришло стойкое отвращение ко всему казенному, а вместе с ним – неистребимая тяга ко всему запретному.
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух.
О. Мандельштам. «Четвертая проза»
Осип Эмильевич написал это в самом начале 1930-х. Тогда еще так думали и так чувствовали немногие. Спустя двадцать лет это отвращение к разрешенной печатной продукции, к официальной «советской словесности», от которой, по меткому выражению Набокова, за версту несло «особым запахом тюремных библиотек», стало массовым. И такой же массовой стала острая, насущная потребность в новом, живом, а главное, – искреннем, неподцензурном слове. В том, что Мандельштам двадцать лет назад назвал ворованным воздухом.
Эту потребность и призвана была насытить, удовлетворить именно тогда – во благовремение – и родившаяся на свет новая форма существования российской поэзии.
Первой ласточкой этой весны был Булат Окуджава.
Есть у нас Булат!.
Успех самых первых его песен был ошеломителен. Едва ли не на самую первую из них тотчас же появилась любовная пародия (ее сочинил Валентин Берестов). Собственно, это даже и пародией назвать было нельзя. Это был – восторженный панегирик:
Вы слышите, грохочет барабан.
Вы слышите – звенит гитара в лад.
На черта нам Монтан, Монтан, Монтан?
Ведь есть у нас Булат, Булат, Булат!
А какое-то – очень короткое – время спустя другой поэт (Михаил Львовский) с исчерпывающей точностью объяснил природу этого неслыханного успеха: