Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.
Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно? Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?
Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с молоком:
— Пей, негодник! А то отравишься… Пей!
Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится, насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.
14
Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не проявлял — не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не могло материализоваться.
Смоленск, смолил, смола… Она, смола, янтарными потеками светилась на стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны. Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками — как насечка по серебру.
Колея шла изволоком по всхолмленной равнине, холмов было много — в хвойных лесах, в березниках. Эшелон будто продирался сквозь урочища. И я поторапливал его: вырывайся на простор, на котором где-то там город Смоленск и река Днепр.
Леса разредились, перемежаясь льняными полями, брошенными и возделанными. Мы проехали деревушку со вновь отстроенными избами под дранкой и камышом, проехали льнозавод с кучами прошлогодней тресты. Холмы расстилались окрест — синие, в знойной дымке. Смоленщина по утрам и вечерам дышала туманами, днем — испарениями, будто потела к выздоровлению.
В часе езды до Смоленска постояли на разъезде. Народ высыпал из теплушек: валялись на травке, искали землянику. Я не сошел: сверху, от двери, город уже виднелся в мареве — нечто белое, огромное, вознесенное на холмы, которые в свою очередь вознесены над прочими холмами; в этом белом, огромном нет-нет да и вспыхивало золотое — церковные луковки. ЧЪго-чего, а церквей в Смоленске в избытке, есть где отмолить грехи или помянуть усопших. Вот только поразбивали немцы соборы, ничего не пощадили в Смоленске, не пощадили и храмы. И никого не щадили.
Ну, это особый разговор.
Из-за куста, где нежатся на траве, голоса:
— Э-их, бабу бы сюда! Затискал бы, замиловал…
— Да-а, бабец не помешала б, за войну весь в угрях от безиабья!
— На безбабье и Райка баба, точно?
— Точно!
Оба засмеялись, а мне стало жаль Райку, о которой упомянули. Это была повариха в нашем батальоне — лет под тридцать, костлявая, большеносая, волосы паклей. Она не была шлюхой, но спали с ней многие: женщин на фронте было маловато. Избалованная мужским вниманием, она выламывалась, закатывала истерики, не добившиеся от нее расположения бранились: "Капризуля. Рылом страшна, как смерть. На безрыбье и рак рыба, на безбабье и Райка баба. После войны кто на нее посмотрит?" Она слышала такие отзывы, горько рыдала, и тогда делалось ясно, что она не распутница, просто ей хотелось ласки — кого-то одного.
Но одного не было, были многие — и, считай, никого. Действительно, после войны кому она нужна, Райка? А мы, мужики, все-таки порядочные скоты. Это, так сказать, для справки.
К Смоленску мы подъезжали с запада, брали же его когда-то с востока. Что там — когда-то! Брали в сентябре сорок третьего, сколько времени назад? Более полутора лет. а именно — двадцать месяцев. Ого! А кажется, это было недавно — вот так же белел на приднепровских холмах город Смоленск, но тогда над ним висел дым пожарищ. Город горел, подожженный бомбами, снарядами, минами, а осень поджигала по округе листья берез, осин и рябин.
Дивизия шла в походной колонне лесом и полем, по пятам преследуя отступавших немцев. К Днепру, к Днепру! Пыль клубилась над проселками, на асфальтированном шоссе зияли внушительные воронки — авиация потрудилась, не разберешь чья.
На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин, перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках; трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, — немцы драпанули, переложив захоронение на нас, — отвратно шибало гарью, жженой резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни при чем.
Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая, метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.
Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом — не прогулка при луне.