Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то… Вот, допустим, стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году…"
И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко, одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами, ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и ничего не могу узнать — все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился: ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало, не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, — словом, гипертония", — и я думаю: "В наши времена это называлось похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость — та, что не лучше смерти.
Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел, продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня, выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно, нет, но и солнышко сюда не достает.
Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев — поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.
Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:
— Товарищ лейтенант, бриться будете?
— Нет, — ответил я, — буду отращивать бороду.
Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:
— Борода вам не личит, товарищ лейтенант.
Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.
И злиться поменьше. Я сказал:
— Не личит, — значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.
За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.
А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.
И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству — Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь — и полным-полпа коробушка веселием…" Не остарел ли я? Душой по крайней мере?
Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с важностью: "В наше время увлекались… этим… кингом или… как там его… преферансом, культурные, умственные игры…" Забавный старикан. А вот я в карты вообще не играю.
Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого дурака. Из принципа.
После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.
Я старался не замечать людей, которые были мне — как ни крути — близки. Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше либо хуже, они — никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше будущее.
Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня — во времени — за черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах. Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.
Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей жизни. Безвозвратно утеряно.
От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело, значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?
Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон — только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же оборачивалось предвоенным.
И вдруг снова представил себе Эрну — пушок над верхней губой, нежная, детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!