Друзья знали и раньше о глубокой духовной и политической деградации Гарни, но сейчас они видели все воочию, и это было печально, горько и тягостно.
— Я хочу выпить за вас, за ваше здоровье, — сказал Гарни, уже сам разливая остатки вина по бокалам. — Как когда-то!
— Не надо пить так много за одно и то же, — перебил Энгельс. — И нам пора идти.
Они встали, попрощались, сказали, что до отъезда Маркса, если удастся, еще зайдут вместе ("Ну, я-то обязательно буду заходить", пообещал Энгельс), и вышли.
На улице они несколько минут шагали молча. Потом Маркс невесело усмехнулся:
— Завидую я субъектам, которые умеют кувыркаться. Это, должно быть, превосходное средство, чтобы забыть все горести и житейскую дрянь.
— А ведь сколько я с ним возился, начиная с сорок третьего года! тотчас отозвался Энгельс.
— Я всегда считал, — с той же усмешкой сказал Маркс, — что у него двойной разум: один ему дал в начале сороковых годов Фридрих Энгельс, а другой — его собственный. Теперь, увы, он живет только своим собственным.
— Я не могу тебе сказать, — тяжело вздохнул Энгельс, — что оставило во мне более удручающее впечатление — неизлечимо больной, обреченный Шрамм или совершенно здоровый, бесполезно деятельный Гарни.
— Да, — теперь без всякой усмешки сказал Маркс, — наши ряды опустошает не только смерть. Одни, как Виллих, впали в узколобое сектантство, другие, подобно Дронке, стремятся обзавестись собственным делом, третьи, вроде Гарни, юродствуют и специализируются на бурях в стакане воды… И все это тоже наши утраты.
Они еще несколько шагов прошли молча, и Маркс спросил:
— А ты знаешь, что поделывает сейчас Фрейлиграт?
Энгельс не ответил, а лишь вопросительно взглянул.
— Человек, написавший стихи "Мертвые — живым", поэт, которого за стихи судили, которого после оправдания народ на руках отнес из суда домой, который был нашим товарищем и соратником в "Новой Рейнской газете", который писал — ты помнишь? — Маркс приостановился и, в такт стихам ударяя кулаком воздух, прочитал:
— Теперь этот человек служит управляющим филиала швейцарского банка в Лондоне. Конечно, его мучает коллизия между его славой поэта и вексельным курсом, но жалованье в триста фунтов, как видно, легко утешает его…
— Что делать! — вздохнул Энгельс. — Подобные вещи мы должны предвидеть. Наше движение проходит через различные ступени развития, и на каждой ступени застревает часть людей, которые не хотят или не могут идти дальше. А некоторые даже скатываются вниз.
— Но мы-то с тобой не имеем на это права. Мы обречены любой ценой идти вперед.
— Да, наша судьба в этом, — снова вздохнул Энгельс глубоко и спокойно.
Маркс погостил у Энгельса на Джерси лишь три дня. Они гуляли по острову, собирали позднюю переспелую лесную малину, выходили к каким-то очаровательным маленьким бухтам, любовались длинной туманной полосой французского берега, спорили о том, что видится вдали на севере — остров Гернси или остров Сарк… Но главное — они все время обогащали друг друга наблюдениями, мыслями, сомнениями о том, что происходит сейчас за пределами ста семнадцати квадратных километров рая, там, за линией горизонта, в огромном беспокойном мире.
Энгельс понимал, как полезно было бы Карлу с его больной печенью, с ревматическими коликами в пояснице, с так часто воспаляющимися от переутомления глазами пожить и побездельничать на этом благословенном острове, подышать его вольным воздухом, послушать тишину лугов и рокот моря, погреться на солнце. Ведь в Лондоне уже глубокая осень, дожди, туманы, слякоть… Все это прекрасно понимал, конечно, и сам Маркс. Но на уговоры друга остаться хотя бы еще на несколько дней он отвечал решительным отказом. В холодном, слякотном Лондоне его ждала начатая в августе рукопись, в которой он подведет итоги своим пятнадцатилетним экономическим наблюдениям и размышлениям. Вся работа будет состоять из шести книг. Он назовет ее "К критике политической экономии". Он изложит здесь наиболее существенные черты теории прибавочной стоимости, теории денег, вопроса обращения капитала. В сущности, это будет выработкой основных положений новой политической экономии. Это надо сделать именно сейчас, чтобы в преддверии потопа вскрыть перед публикой самую основу вещей.
Он знал, что будет работать чуть не каждый день до четырех часов утра, что будет безумно уставать, что обострятся все давние недуги, и все-таки он рвался в Лондон. Он знал, что там тотчас забудет и сияние солнца, и запах лугов, и вкус малины, а будет слышать лишь одно нарастающий грохот потопа.
ГЛАВА ПЯТАЯ