Теперь он смотрел на меня с удивлением.
— А куда скрываться? Куда я со свово двора? Мне боле некуда. — И вдруг спросил с внезапным удивлением (или догадкой): — Что же меня теперя? К стенке?
— Не знаю, Григорий Иванович, — сказал я. — Меру наказания определит суд.
Стали подписывать акт. Все это сделали быстро, только у Зуева не получалось: он все встряхивал авторучку, пальцы его дрожали, не слушались; он хмурил густые брови, на которых висели капли дождя. Наконец расписался крупными, решительными буквами, сказал сокрушенно:
— Эх, Григорий, Григорий...
— Ведите к машине, — сказал я Семенычу.
Морковин засуетился, стал быстро, мелко ходить по сараю.
— Все? — спрашивал он. — Все, да?
Никто ему не ответил.
— Пошли. — Семеныч легонько толкнул Морковина в спину; молодое круглое лицо его вдруг стало виноватым.
И тогда Морковин опять успокоился, погасил везде свет и только после этого вышел из сарая.
Дождь совсем разошелся. Лило густо, ровно. С крыши вода бежала прозрачной стенкой. Во дворе натекла пенная лужа, в ней надувались и лопались желтые пузыри. Все было пронзительно-зеленым и чистым; остро пахло травой, деревней. Невозвратным.
Морковин вышел на середину двора, подставил лицо дождю, расстегнул ворот рубахи, глубоко, возбужденно дышал, быстро поднимались и опускались белые, бескровные веки. Он сжимал и разжимал кулаки, шевелились его впалые губы. Чем-то он был похож на старое, кряжистое, дуплистое дерево, которое подожгла гроза.
— Добрый дожж, добрый! — быстро заговорил он. — Сычас в лугах хорошо, духовито. А по-над речкой, небось, туман скопляется, сторожкий такой, легкий. И дожж яво прошиваить. — Он спешил, спешил говорить. — А ночью-то разгуляется. Вон край неба чистый. Тихо станет. И звезды по небу. — Повернувшись к избе, он вдруг замолчал.
Около избы стояла пестрая крупная корова, а рядом — Марья, потерянная, мокрая, с бессильно поникшими руками. Смотрела на мужа, на нас.
Морковин преобразился: лицо его стало злым, напряженным, запрыгал правый уголок рта. Он закричал исступленно, брызгаясь слюной:
— Да ты что? Очумела? Никак, корова не доена?! Чтоб она молока сбавила? Али отел задержалси? На рынке-то молоко ныне вздорожало! А ты! Копейку не бережешь! По миру мене пустить хочешь!
Семеныч взял его за плечи, повел к калитке. Морковин вертел головой, все кричал:
— Ой, гляди, Марья!.. Ишь, добро не бережеть! Слышь, чтоб вовремя доить! Да яблоки-падалицу, я насбирал, продай. Слышь?
Все вышли на улицу. Следом за нами, как слепая, брела Марья.
На улице, вокруг милицейской машины, стояла молчаливая мокрая толпа. Опять расступились перед нами, образовался коридор. По нему Семеныч повел Морковина. И он вдруг остановился, стал упираться. Оглядывался, оглядывался, оглядывался... Подоспел Захарыч. Они под руки повели Морковина к машине.
Его насильно втолкнули в машину. Следом влезли милиционеры. Хлопнула дверца. За решетчатым окошком металось лицо Морковина. Машина тронулась, круто развернулась, запрыгала на ухабах.
Толпа молчала. Смотрела вслед синей машине с красной полосой по борту.
Вдруг за толпой страшно завыла Марья. Потом вой оборвался: Марья завалилась на бок, видно, потеряла сознание. Над ней склонились старухи.
— Мне бы его сейчас каким он в колхоз вступал, — тихо сказал рядом Иван Матвеевич. — Еще можно было человека вылепить. — И вздохнул. — Совсем без рабочих рук пропадаем.
Опять все молчали. Шумел дождь.
И тут я услышал всхлипывания. Еще не повернувшись, я почувствовал, что это Катя. И, точно, это была она. Растрепанная, босая, в мокром платье, прилипшем к телу, так что четко были видны маленькие, крепкие груди, Катя даже поднялась на цыпочки, чтобы видеть машину, и смешно, по-детски плакала, взахлеб.
Теперь все смотрели на нее.
— Ты чего это? — сердито спросил Иван Матвеевич.
— Он же ста-арый... Стары-ый-преста-арый!.. — сквозь всхлипывания сказала она. — Ведь все-о равно! Все ра-авно!..
Рядом с Катей стоял пегий, блестящий от дождя теленок с белой звездочкой на лбу; он потешно, беспомощно переминался на длинных ногах, прижимал ушки к голове и сосал Катин палец.
31
В сентябре в нашей прокуратуре торжественно отмечали шестидесятилетие Николая Борисовича Змейкина. Много было гостей, приветствий; под оркестр вручали грамоты, награды, подарки. Сам юбиляр в строгом черном костюме казался величественным, усталым, очень добрым и мирным на вид. Всем дружески, немного грустно улыбался. И мне тоже. Вообще со мной Николай Борисович ровен, даже приветлив. Правда, давно не говорит, что я дальний корабль. Теперь дальний корабль — Воеводин. Шеф ему усиленно покровительствует.
Кстати, от сослуживцев приветствовал юбиляра как раз он, молодой следователь Воеводин. (У него длинное лицо с тяжелым подбородком, зоркие глубокие глаза под светлыми бровями; когда Слава Воеводин говорит, он сильно потирает руки и часто сморкается в безукоризненно белые душистые платки.) Речь он произносил очень проникновенно и взволнованно. И, по-моему, сам был растроган больше всех.