— Далеко не все получается сказать в стихах, — продолжал Шерстнев. — Думаю, поэт хороший, если он выговаривает только то, что может, и держит при себе раза в три больше. И плох тот, кто выговаривает все и сам удивляется, откуда только взялось.
Я усомнился. Хороший, по Шерстневу, поэт вообще может не стараться что-то вложить в свое творение, ведь он заранее знает, что всего не скажет. А тот, кто действительно пускается в опасное приключение создания без замысла и без опоры, с одной только верой в поэзию, разве не чудо, когда он выплывает. Во время плаванья шедевром является не то, что корабль доставил свой груз, получил хороший куш, отбился от пиратов и пережил две опасных бури, а то, что на протяжении плаванья старший матрос не выпускал изо рта вересковую трубочку и теперь отдает ее, хорошо раскуренную и теплую, бережному курильщику, для которого начались счастливые вечера.
— Знаешь, — вдруг пробормотал он, — я даже в детстве, в этом дворе, так и не понял, что такое быть счастливым.
Поэт был несчастлив. Это ужасное открытие смущало меня. Мне всегда казалось, что счастье — приложение к таланту, что оно сопутствует праведнику.
— Никогда? — спросил я его.
— Пожалуй, никогда, — равнодушно ответил Шерстнев. — Я совсем не понимаю значения этого слова. Это для меня — блеф, выдумка. А что, может, кто-то счастлив; ты — счастлив?
В том-то и дело, что, несмотря на мои недостатки, болезненные переживания, житейские неудачи, несогласованность с дорогими людьми, неловкость и все подобное, я постоянно счастлив. Можно сказать, не постоянно… Но такова неточность и уступка.
— Если хоть иногда, — добавил поэт.
— Да, иногда, — честно признался я, чувствуя, что так не совру, — большую часть дня. Я, например, знаю, что потеряю свое счастье, если сделаю лишний глоток из твоей бутылочки. И, в отличие от Венички, его не делаю. Я знаю, что даже в какой-нибудь нелепой сцене, которая развивается не как у людей, я вынесу счастье, и это не так, как у людей, а гораздо лучше.
— Завидую, — бросил Шерстнев, совершенно не стараясь применить к себе это откровение, из-за чего мне тут же стало неловко, как от сказанного впустую. — А вот я бы выпил. У тебя нет пары рублей?
— На ближайшее время нет.
— Я убежден, — продолжал Шерстнев, — что есть несколько миров, и приходится переходить из одного в другой. И если в одном мире мы совершаем подвиг, то потом можем куда-то перейти, и с точки зрения того мира — это уже не подвиг, а наоборот то, чего надо стыдиться. Память между мирами не похожа на память о прошлом в одном из миров. Как тебе такая теория? У тебя отменная память, но вдруг ты хранишь в ней только один мир? — а надо наоборот отрешиться от этого и самым важным считать все, что происходит между мирами?
— Отменная память? — ошеломленно переспросил я.
— Ну да, так и есть. Но вдруг это тебе только мешает?
— Я должен бы признаться, — в замешательстве я видел, что никаким таинственным тоном не выведу Шерстнева из благодушного погружения в себя, — у меня не просто плохо с памятью…
— Обычное дело, я тоже могу считать, что ничего не смыслю в поэзии. При этом ты все помнишь, а я пишу стихи.
— И с поэзией… — осекся я.
— Молодой человек! Ой, поймаю, поймаю! — бегло, округло, театрально кричал нам кто-то из-за горы снега. Шерстнев смотрел вдаль и ни плечом, ни уголком губ не выправил своего недоумения. Мне всегда нравилось, что это недоумение в нем не требовало случайного выражения, что оно было постоянным.
— Вы, наверное, меня не поняли? — перед нами встал человек с поразительно маленькими глазами. Он был похож на представителя какой-то древнейшей народности — не только разрез глаз и глазные впадины были крохотными, но и яблоко ока, и совершенно кукольные точки зрачков. Тем не менее эти глаза излучали бесконечную доброту и весело светились. Шерстнев курил, сдерживая в себе все слова, весь дым.
— Я тебя сразу смог узнать, — продолжал человек, — так и думал, что ты такой. А как мама? Она там же работает, в институте?
— Там же, — умиротворенно подтвердил Шерстнев.
— Так как? Узнал меня? — с непритворной ласковостью спрашивал этот человек.