— Роняю окурок, как турок, — проворчал Шерстнев, все-таки нагибаясь и беря с сизой льдины остов своей подмокшей сигареты со слабой бумагой.
Мы брели промозглыми дворами, в которых в самых неудобных местах возникали кучи снега, смешанного с песком, иногда это были целые горы, по стеклянному хрусту которых съезжали мальчишки. Сбоку одной горы торчала изувеченная снежным бульдозером скамейка, из-под другой выглядывало гнутое железо детской лесенки. Зима казалась необратимой, будто за ней нет будущего. Но детей радовало и то, что они всегда смогут кататься на санках и рыть в рыхлой горе сквозные пещеры.
— Здесь мой двор, — показал подбородком Шерстнев, пригубив сигарету и тут же затянувшись из бутылочки, изжелтамутной, только что купленной в распивочной (в ней алкогольная затхлость наводила на легкую надежду, что дыхание посетителей как-нибудь дезинфицирует воздух; Шерстнев в несколько внимательных глотков опорожнил стакан, подождал полминуты и съел застывший бутерброд с кружком пустившей слезу колбасы).
Бутылку Шерстнев протянул мне, и ее сладкая течь через табачное кольцо горлышка меня согрела. Я тоже закурил.
— За мной следила бабушка, поэтому в детский сад я не ходил. Играл во дворе, а бабушка сидела на скамейке где-нибудь здесь недалеко. Потом оставалась смотреть телевизор дома. Нас много тут бегало. И как-то мяч перелетел через забор и попал в детский садик. Я был щупленький и протиснулся через прутья. И кажется, что эти. А они уже собирали детей, заводили их в садик. И меня тоже взяли за руку: «Ты из какой группы?» Я ничего не испугался, решил пока помолчать, меня завели внутрь, стали водить по разным группам и спрашивали: «Ваш или нет?» Потом дали стакан компота и отпустили. Я даже позавидовал, что не хожу в садик. Дети хотели со мной поиграть. Знаешь, — одно из любимых воспоминаний: заинтересованные пингвинчики теснятся и идут на тебя.
— Значит, так ты привыкал к одиночеству. И мечтал о публике.
— Да нет, — ответил Шерстнев и снова отхлебнул, — все время мотался по двору. В основном играл в футбол.
Потом он посмотрел под ноги, отпустил из пальцев сигарету, которая недолго подымила в снегу, и сообщил, что только что выдумал историю про садик. Я восхищенно ухмыльнулся.
— Но мячик туда постоянно залетал, — признался он.
Пачкаясь холодным снегом, среди прессованных куч брезгливо прыгал котенок с жалобой и криком, а потом быстро перебегал на другое место.
— Собачка, как перекати-поле, — сказал Шерстнев и улыбнулся. — Вот остатки грибков из песочницы. Мне раньше казалось, что в других дворах стоят роскошные грибки в виде мухоморов. Потом я понял, что мои были интереснее. В них преобладают бегучие сини, в основном они похожи не на разросшуюся отраву, а на вздымающиеся волны. Это же не грибы, а лотосы — цветы Одиссея. Причем мусорницы в нашем дворе были черными и гладкими, как маслины. Об эту пору все мы верим, что наш двор — самый обычный и через него можно узнать все на свете. А потом перестаем что-либо узнавать, так как хотим, чтобы пример для изучения — всегда был отборным.
Во дворе становилось темно, хотя издалека — из третьего от нас ряда домов — палил ярчайший фонарь, прикрепленный к крыше. Мы посидели на сломанном дереве (тоже работа снежного бульдозера), пока Шерстнев не доточил сок своей бутылочки до конца. Недалеко от нас грузили пустые алюминиевые ящики из-под бутылок с молоком. И все было странно, будто и мое детство жалом напоминало о себе.
Шерстнев прочитал несколько стихотворений, причем стал настоятельно выяснять, узнал ли я автора.
— Ты?
— Все, кроме одного.
— Предпоследнее стихотворение показалось мне незнакомым, — ласково врал я.
— Нет, последнее.
Для проформы я предложил несколько фамилий (Жуковский, Апухтин, Вагинов). Довольный поэт их отметал.
— Сдаюсь.
Шерстнев пожал плечами и сказал, что цитирует его в течение всей прогулки и, может быть, кроме этих цитат, ничего примечательного не произошло. Я вздохнул, потому что замерз и заскучал, потому что хотел бы воспринять какие-нибудь стихи и претворить их в образы этой прогулки.
— Хлебников, — подсказал Шерстнев.
XXIII