Кое-что уже было сказано о таланте джиннов шептать, овладевать человеческой волей, нашептывая соблазнительные слова прямо в сердце своей жертве. Дунья была чрезвычайно умелой шептуньей, однако сверх того обладала и более редким талантом: умением слушать, приблизиться к спящему, очень осторожно приложить ухо к его груди и, разгадав тайный язык, которым человек говорит с самим собой, угадать тайные желания сердца. Слушая Джеронимо, она прежде всего восприняла самые очевидные его желания: о, если б мне опуститься обратно на землю, снова почувствовать почву под ногами, под ним грустные, неисполнимые желания старости – о, если б снова стать молодым, вернуть силу молодости и веру, что жизнь будет длиться еще долго, желания человека, вырванного из родных мест – о, если бы вернуться на далекую родину, которую я так давно покинул, которая меня забыла, где я сам теперь буду чужаком, хотя именно там начиналась моя жизнь, верни мне чувство принадлежности, дай пройти по тем улицам, зная, что они – мои, зная, что моя история – часть их истории, пусть даже это не так, пусть большую часть моей жизни этого не было, пусть это будет так, дай мне увидеть, как там играют во французский крикет, услышать музыку, несущуюся с эстрады, еще раз в жизни услышать рифмованные уличные дразнилки. Она продолжала слушать и наконец под всем этим расслышала самую глубокую ноту в музыке его сердца – и тогда джинния поняла, что нужно делать.
Мистер Джеронимо проснулся на рассвете с той привычной ежедневной болью в мышцах, которую уже принимал как новую норму, последствие бессознательной борьбы тела с гравитацией. Гравитация никуда не делась, у него не получалось проникнуться таким самомнением, чтобы возомнить, будто притяжение каким-то образом убывает рядом с ним. Гравитация есть гравитация. Но его тело оказалось во власти неведомой, чуть более мощной силы, направленной против земного притяжения, эта сила тянула его вверх, подтаскивала помаленьку, изнуряла. Он считал себя крепышом, человеком, которого закалили работа, скорбь и годы, такого человека нелегко смутить, но в эти дни, по пробуждении после беспокойного полусна, первые его мысли были: изношен, истаскан, осталось немного. Если он умрет прежде, чем прекратится это состояние, удастся ли его похоронить, или же труп не улежит в могиле, эта сила вытолкнет его из земли, медленно приподнявшись, он прорвет почву и будет висеть над местом последнего упокоения, пока не разложится? А если кремировать – маленькое облачко пепла будет ли упорно держаться в воздухе, плавно возносясь, словно рой праздных насекомых, пока в какой-то миг его не рассеют ветры или же оно не затеряется среди туч? Таковы были его утренние заботы. Но в то особое утро сонное оцепенение мгновенно рассеялось: что-то было неладно. Комната была погружена в темноту. Он вроде бы не выключал перед сном настольную лампу возле кровати. Прежде он предпочитал спать без света, но в эти странные времена привык оставлять подсветку: одеяло то и дело спадало во сне, и приходилось нашаривать его в нескольких дюймах под собой, очень неудобно делать это в потемках. Итак, обычно свет горел, но в то утро он проснулся в сумраке, а когда глаза привыкли к полумраку, понял, что он здесь не один. Женщина медленно материализовалась в комнате – его разум выговорил это немыслимое слово, материализовалась в темноте у него на глазах, женщина, узнаваемая даже в глухой тени, где она проступила: его покойная жена.