Дня через два в Варшаве по случаю коронации развлекали народ.
Против Уяздовского госпиталя, на площади, красовался роскошный шатер для царской семьи и важных особ. Там же устроили помосты для выступлений актеров. В Аллеях наставили скамьи и столы с расчетом на десять тысяч человек, а собралось раз в пять больше. Как рассаживали гостей, трудно сказать. Император появился, когда их уже угощали. Он проехал на площади среди столов, кланялся и улыбался, потом вернулся в шатер и больше его не видели.
Я ходил между столами и смотрел на гостей. Здесь, как видно, собрались бедняки из Старого Мяста. Лица у большинства были веселые и довольные. Вдруг я увидел старика, который показал нам дорогу к Висле. Он сидел у края стола и слушал, о чем говорят соседи. Когда я подошел, он сразу узнал меня, встал, хотел уступить место.
— Что вы, что вы, дедуся! Я ведь не гость. Хожу здесь и смотрю, как вас угощают. Ну что, видели императора?
— Как же, как же! Красавец, что и говорить! И угощают богато: быков жареных навезли, сластей, вина… Вон сколько! — и старик указал на бочки, стоявшие кое-где между столами.
Я пошел дальше. Рядом с бочками стояли солдаты с насосами, а в бочках была какая-то черная жидкость. Вовсе она не походила на вино.
— Что за напиток? — спросил я, подходя к одному из солдат.
— Не напиток то, пан подпрапорщик. Краска.
— Для чего же краска?
— Угощать черной баней народ, если развеселится не в меру! — раздалось сзади.
Я обернулся. Это сказал какой-то хорунжий, проходя мимо. Должно быть, у меня был ошарашенный вид. Хорунжий подошел ко мне вплотную и тихонько сказал:
— Так приказал наш… Старушек!
Взяв под козырек, он удалился.
«Вот так имперская ласка!» — подумал я.
Мне стало вдруг страшно жалко наш бедный народ! Стыдно, что он здесь собрался, ничего не подозревая о краске… И стыдно, что его вздумали накормить по случаю праздника, а не потому, что его следует кормить вообще!
Пойду-ка лучше в Лазенки!
На ходу я успокоил свои возмущенные чувства и остановился у става[117]. Передо мной, отражаясь в чуть рябившей воде, поднимался палац на выспе[24], обрамленный нежной весенней листвой. Мимо проплыли лебеди. Зацвирикали дрозды в ветвях старых каштанов. Где-то в глубине перекликались еще какие-то птахи. Я обогнул дворец и пошел к своему сатиру. Он был весь в солнечных бликах и точно подмигивал мне. Там я уселся. Стояла умиротворяющая тишина. Я вспомнил, что Лазенковский парк славится соловьями, и решил прийти сюда еще раз вечером послушать их.
«Для чего все-таки Вацек затеял со мной такой разговор? Неужели он действительно знал о неудавшемся плане Высоцкого или хотел что-нибудь выведать? А может быть, просто болтал?..»
Я недолго думал об этом. Где-то в соседних каштанах защелкал соловушка. Видно, душа малой пташки переполнилась восторгом перед красотой весенних Лазенок. Под эту песню я забыл и о Вацеке, и о коронации. Как наяву передо мной встала неизвестная панна, и сердце заныло сладко и больно.
Глава 7
Десять дней Варшава пировала по случаю коронации, и у нас в школе не было занятий. Товарищи разбежались по друзьям и знакомым. Некоторые приглашали меня, но никуда не хотелось идти.
Я слонялся по улицам и садам Варшавы в надежде встретить ее, а один раз даже пробрался на концерт блистательного Паганини. Тщетно!
Дня за два до окончания празднеств, измученный тоской, я вспомнил о Владиславе и пошел на кладбище, захватив букет белых роз.
Там я был уже дважды — в первое воскресенье после того как Игнаций рассказал о его смерти, а вторично — на праздник божьего нарождения[25]. Тогда все было в снегу. Теперь же на Повонзковском кладбище, как и везде, было зелено. Молодые листочки блестели на солнце, словно лакированные, цвела сирень и пели птицы.
По знакомой тропинке я прошел к могиле, не встретив ни души, и, преклонив колени, помолился об упокоении души моего друга. Розы я возложил к подножию белого мраморного памятника, поставленного, очевидно, совсем недавно. На нем я прочел надпись: «Здесь покоится еще одно оскорбленное польское сердце».
Еще одно! Сколько их было и сколько еще будет! Я вспомнил давнишний разговор с паном Хлопицким. Как все-таки он мог уйти в отставку, чтобы не чувствовать гнета цесаревича?
Разве достаточно того, чтобы меня не угнетали, а до других дела нет? Но вот Лукасиньскому, Кшижановскому,
им было дело до других, а чем они кончили? Что изменили в Польше?
Зачем живут плохие люди? Почему именно они стоят над народом! А такие, как Владислав, излучающие тепло и свет, должны умирать! Скавроньский не мог вынести оскорбления и отказался от жизни, а Хлопицкий не вынес мысли о возможности подобного оскорбления и, может быть, только этим путем уклонился от самоубийства… Имею ли я право осуждать его — человека, умудренного житейским опытом?