— …и перемешали свои вкусы и обычаи с иностранными, — добавил Высоцкий. — Вот почему и утратили народный дух!
— Нет и нет! — воскликнул Скавроньский. — Возвращение к старинным обычаям ничего не исправит! Я даже думаю, в горестных польских скитаниях есть большая польза — мы приобрели опыт. Нам есть из чего выбирать, и мы должны выбрать лучшее и довести его до народа. Тогда он воспрянет. Именно так, мне кажется, думал и Бродзиньский… Какой мягкий и вдумчивый демократ! Сейчас я перечитываю его стихи.
— Я должен извиниться перед тобой, Михал, — перебил Скавроньского Высоцкий. — Без разрешения я дал пану Владиславу твою книжку.
— Что вы! Пожалуйста! Пусть пан читает ее сколько хочет!
Я, должно быть, сиял, глядя на Скавроньского. Он опять внимательно посмотрел мне в глаза и тихонько сказал:
— Что, если я приглашу пана подпрапорщика на вечер стихов? Пан Михал читал Мицкевича?
— Нет, — признался я.
— О, вам надо поскорее его узнать… Это продолжатель Бродзиньского…
— А где сейчас Мицкевич? — спросил Высоцкий.
— В Санкт-Петербурге… Ведь его из Польши давно уже выслали.
И Скавроньский так просто, словно мы были уже давно знакомы, взял с меня обещание посетить его дом на Вейской улице в следующее воскресенье.
Как я был счастлив в тот день! Я принес в камеру целые снопы золотых мыслей и благородных желаний служить отчизне, и мне казалось, что встреча с Владиславом открывает передо мной новую жизнь — жизнь, к которой меня неудержимо влекло, и за это я любил его еще больше, осмысленней. Я ожидал следующего воскресенья, как нового откровения.
В субботу Высоцкий остановил меня:
— Ты не забыл? Завтра тебя ожидают. Пан Владислав просил напомнить.
— Как я могу забыть!
И тут же я отважился спросить, давно ли Высоцкий знает его.
— О да. Мы с ним вместе кончали школу, хотя он порядком младше меня. Очень хороший человек, умница, образованный, добрый и, подозреваю, что поэт… Ты ему очень понравился. Он сказал, что в тебе есть что-то вдохновенное и безумное…
В следующее воскресенье опять был парад на Саксонском плацу. Выдался солнечный день.
Я увидел Владислава Скавроньского издали. Как всегда, он не шел, а летел — смелый, красивый, легкий. Голова его была немного закинута, глаза излучали тепло и свет. Мне казалось, здесь, на плацу, все должны смотреть на него, восхищаться им, любить его и радоваться, что в Войске есть такой офицер. Сегодня вечером я буду слушать его, а сейчас… оставалось каких-то десять шагов — и он поравняется со мной.
— Скавроньский! Ко мне! — послышался вдруг хриплый голос.
Я не сразу понял, откуда он. Из группы всадников в центре каре выехал на белой лошади цесаревич.
— Скавроньский! Ко мне! — повторил он.
Но Скавроньский не слышал. Или музыка заглушила голос цесаревича, или Скавроньский глубоко задумался… Он продолжал свой полет, и глаза его по-прежнему улыбались небу, такому же синему, как они. Вдруг я увидел — ворот мундира Скавроньского расстегнулся… Всего один крючок… Я почувствовал холодный пот…
— Неряха! Лайдак![13] — взревел цесаревич и, пришпорив коня, помчался наперерез Скавроньскому.
Это случилось напротив меня. Цесаревич ударил Скавроньского в подбородок, схватил за ворот и закричал:
— Негодзивец! Галган[14].
Скавроньский стоял вытянувшись, с широко раскрытыми глазами. Из рассеченной губы текла кровь. Цесаревич остервенел и не мог остановиться. Он бил Скавроньского еще и еще, а Скавроньский стоял как изваяние, только одни глаза его сверкали…
Клянусь, не помню, как я очутился между ними. Лошадь цесаревича шарахнулась и он чуть не вылетел из седла. Потом он бросился на меня, и тут я впервые увидел его налитые кровью маленькие глаза и косматые брови…
Цесаревич ударил меня кулаком по лицу. Меня, а не Скавроньского. Я упал к ногам его лошади и чувствовал только радость, что помешал ему избивать Владислава.
— Обоих на гауптвахту! — приказал цесаревич.
Не помню, как и где мы шли, окруженные стражей. Я никуда не смотрел, ничего не слышал, ни о чем не думал, пока не поравнялись со статуей мадонны. Ее пьедестал был увешан цветными лампадами. Среди венков перед ней простерлась траурная женская фигура. Именно здесь Скавроньский схватил мою руку и крепко ее пожал.
— Я так и знал… Чувствовал… что ты такой… Единственный!..
— Пан подпоручик! — мягко остановил его один из стражников.
Скавроньский точно захлебнулся воздухом, выпрямился, и мы повернули к стоявшему напротив под четырьмя каштанами зданию гауптвахты. Прошли мимо будки, и вдруг, прежде чем можно было что-либо осознать, Скавроньский выхватил саблю, воткнул ее эфес в барьер и бросился на острие.
Я кинулся к нему, старался поднять и… лишился чувств.
Я очнулся на узенькой скамье и первое, что вспомнил, — перекошенное злобой лицо цесаревича. У меня пресеклось дыхание, и я похолодел с головы до ног.
— Ненавижу! — прохрипел я.
Кулаки мои конвульсивно сжались… Потом я встал и подошел к окну. Там был тускнеющий день, каштаны, будка и барьер. Я вспомнил, что сделал Скавроньский, и закричал чужим и ужасным голосом.