Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения, и в то время, как старый К. полагал, что все напряжения спали, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.
— За что ты его избил?! -
спрашивала мать, со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настали время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:
— Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!
Старый К. всегда отвечал одинаково:
— Прежде всего я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, что это за истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает и этот кадык свой топырит и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носа пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…
Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:
— Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, Боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал. С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, из тебя вообще никакой отец, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!!
И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.
— Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!
— Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, так тебя воспитала хамлом эта твоя мать, эта видьма!!!
Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, тогда на свободу из нее вырывались слезы и барачные интонации.
— Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке!! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!
— Ты, скотина, ты, хамло окаянное! А ну вали отсюда к своим вниз, ты, лодырь, ты, прохиндей, он еще будет меня стращать!! Меня?! Кабы не я, то дому этому в руинах лежать, идиот!! Пошел ко всем чертям, чтоб глаза мои тебя не видели!!!