И бил до тех пор, пока я не слезал. И только когда я стал убегать в город, он счел достаточным унижением то, что я бегаю по улицам босиком, по снегу и дождю.
— А что поделаешь, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры…
Я убегал от него, и всегда, когда убегал, приходил к матери.
— За что ты его избил?! — спрашивала старого К. мать, спрашивала тихо, мягко, как будто задавала сразу два вопроса: еще и о том, можно ли ей вообще спрашивать, потому что сама чувствовала себя избитой и сбитой с толку, она спрашивала старого К. вопросительно так, плаксиво, срывающимся от рыданий и всхлипываний голосом. А старый К. не выносил слез, адресованных ему, не выносил слез, капающих на его совесть, ведь слезы — достаточное основание, чтобы просить прощения, а прощения просить он не умел; он мог хотя бы просто попросить о том, чтобы она не плакала, но он и просить не умел. То есть бывало, что старый К. прибегал к просьбам или извинениям, бывало, что рассыпался в извинениях или чем-то просил, но у него не было таланта на такие дела, и всегда это звучало как-то фальшиво, как-то неуклюже; старый К. был точно пьяный пианист, упорно пытающийся сыграть головоломный этюд: чем больше он ошибался, тем реже попадал в нужные клавиши и тем упрямее начинал все сначала. Старый К. так часто просил у матери прощения, что слово это совершенно выветрилось, потеряло в весе, отклеилось от своего значения. То же самое и с его просьбами: в них было еще больше лжи, потому что старый К. прибегал к ним только затем, чтобы не всякий раз требовать, так что его просьба, по сути, была требованием, переодетым в дамские тряпки, можно сказать, предостережением в извращенной форме, дескать, пока что он просит, создавая тем самым иллюзию добровольности для улучшения общей атмосферы в доме, но уже через мгновение, уже через минуту прозвучит приказ и соответствующая пословица:
— Помни, сынок, кто не слушается из любви, тот будет слушаться из страха. Если не по-доброму, то по принуждению. Сынок, сынок, отец тебя просит, по душам с тобой, но это как о стенку горох, вот именно: нас с тетей-дядей за непослушание коленями на горох ставили, с нами родители не цацкались, не было разговоров по душам, смотри, ой, смотри, не иначе придется тебе на коленях постоять…
Аналогично было и с его признаниями в любви; мать рассказывала, что первые годы их союза он засыпал ее своим «люблю тебя», своим «мой возлюбленный глуплёнок» (это он такое сокращение выдумал от глупого цыпленка), до тошноты обсюсюкивал нежными словечками, и чем меньше чувствовала она себя любимой, тем чаще он ее убеждал в том, что она «распрекрасненький глупленок жареный», что она «пупёночек расчудесненький», что она «любовь абсолютно больше жизни», потому что, хоть старый К. и умел говорить слова любви, он, к сожалению, не очень знал, как любить. А потому любил он интуитивно, издеваясь, любил, проклиная, любил, обижаясь, и всегда, когда проливалась слеза, засыпал мать признаниями в любви, извинениями и просьбами.
— Умоляю тебя, только не реви, ну, не реви же, ты, видать, на зло мне ревешь…
Просьбами, постепенно становившимися все решительнее:
— Последний раз говорю, прекрати реветь!
Пока наконец не выходил, спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможность ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью уборной.
— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее даму делаю, из этой люмпен-щучки, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую, и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчаньем накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись и все тут, во…
И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет) и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.
— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя мышка?
И, будто страдающий амнезией, не переставал безумно удивляться:
— Это что еще за стена молчания перед мужемчиной своим?!
Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.
— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?
А направляясь в столовую, бросал:
— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я громкость прибавил?