Но чем горячее, яростнее убеждает себя Яна, тем яснее осознаёт, что должна писать сама, что все её доводы слабы, что если бы каждый так рассуждал, вообще не было бы ни судов, ни общественного мнения — не требуется же от судей, чтоб они всякий раз испытывали на себе ситуации, приведшие к преступлениям их обвиняемых! А литература, искусство… Разве сам Достоевский когда-либо убивал отца или поднимал топор на старуху? Разве Чехов был обывателем? Однако появились Раскольников, Ионыч. А Гончаров не лежал целыми днями на диване. Они имели право судить — это право им дал талант, они обращались к России, ко всему миру, и она, Иоанна Синегина, сотрудник районной газеты, призвана рассказать о случае в их районе. Рассказать так, чтобы те две тысячи, которые прочтут, запомнили. Именно не забыли, а запомнили. Она должна убедить их, что, конечно, трудно и страшно ночью в лесу, в мороз и пургу тащить на себе раненого товарища, но гораздо страшнее — бросить, не дотащить…
Трудно и страшно ей будет судить Дениса. Вынести собственноручно своей любви, всей своей жизни смертный приговор. Но всё остальное — трусость, бегство. Предательство своего дара, своего долга. Такая же крайняя ситуация. Открытие поразило её. Пассивное убийство, пассивное оправдание. Разделить с Денисом вину — пассивное оправдание. Бросить Дениса, перейти на «ту сторону», осудив подлость, трусость, предательство — её журналистский и писательский долг, её подвиг…
Но разве не должна я быть с любимым, что бы с ним ни случилось? Можно ли предать любовь? — в тоске хваталась Иоанна за последние аргументы.
Зазвонил телефон, Яна сняла трубку.
— Его нет, уехал в Москву. Синегина. Привет… Теперь только завтра. Ну откуда я знаю, я что тебе, справочник?
Она швырнула трубку и разревелась, вдруг смертельно нелепо обидевшись на внештатника Мишу Марченко, допытывавшегося, когда будет Хан. Она промокает лицо пресс-папье. Пусть войдут, пусть увидят…
Московский телефон. Можно отсюда позвонить в Москву. Надо позвонить. Надо сказать ему про статью. Что она будет писать. Опять крутнулся в груди бурав. Нет, сказать она не может. А значит и писать нельзя — это будет нечестно. Она просто позвонит — они ведь целую вечность не виделись. Его, конечно, опять не будет дома.
Денис оказался дома. Совершенно случайно, привёз бабушку от протезиста и снова уезжает на студию, в монтажную. Что-то там не пропускает ОТК, потом балда-монтажница сунула в другую коробку целый кусок, полдня искали…
Неужели он так и не заговорит о Лёнечке? Денис не заговорил. А когда это сделает она, осадит грубо и зло:
— Не хватало, чтоб и ты морочила мне голову этим шарфом! Мне некогда.
— Мне надо сказать очень важное.
— Говори, только не о Симкине. Царство ему небесное. Осточертело.
— У Хана твоя беседа со следователем. Почему ты всё время врёшь?
— Это он всё время врёт, твой следователь. Ему надо галочку поставить, он и роет.
— Послушай, мне поручили писать…
— Обо мне? Вот и прекрасно, валяй! Благословляю. Всё, что угодно — сочиняйте, клеймите, разоблачайте, экранизируйте, но меня оставьте в покое. Осточертело! Всё, мне некогда.
Он бросил трубку.
Вот и всё. Он идёт к двери, одевает рыжую свою куртку. Шапку, наверное, нет, потому что оттепель. Запирает дверь на оба замка. Бежит вниз по лестнице. С болезненной достоверностью она представляет себе каждое движение бегущего вниз по лестнице Дениса… Никогда. Нет, невозможно. Она не может. Они любят друг друга и это — главное. Пусть трус, эгоист, подлец, пусть это дурно, низко — она не может. Она не героиня, она хочет быть счастливой. Вот так, легко и просто. Сейчас она поедет на Люсиновку и ни слова о шарфе, Лёнечке и статье.
Она схватила чистый лист и написала размашисто, дерзко и весело:
«Андрей Романович!» Лист ждал. Покойный и чистый в первозданной своей белизне.
ПРЕДДВЕРИЕ
— Цензура была кругом — муха не пролетит, не то что наш брат, дух изгнанья, — продолжал сетовать АГ. — Соблазняем, совращаем, нашёптываем: не верьте цензуре, всё можно, всё дозволено… Мол, солгал Бог, и цензоры ваши лгут. В том и свобода, чтоб запретные плоды вкушать — они, как известно, сла-адкие… А цензоры и рады бы нас пропустить, но бдят. Не бдеть — голова с плеч. Вот и выходило — никакой у нас в те годы добычи, — АГ показал кукиш, — один конфуз по работе с массами… А что массы эти вампирам номенклатурным верили /оборотни уже тогда появлялись/, так ведь в послушании у начальства, тоже не подкопаешься. За грех подчинённого начальство в ответе, если не то приказало.
Тогда демократии не было — кого партия предложит, того и выбирают. «Нас вырастил Сталин на верность народу». То есть пастыри, верные народному Делу, построению Светлого Будущего, и за народ в ответе.