Одно, что было у него некрасиво, — одежда. Ну, такую носил одежду плохую, такую бесцветную, убогую, как будто бы изверги, чтобы унизить образ человека вообще, накрыли античную статую рваным отрепьем. Идет из кабака домой, плетет ногами, глядя в землю, — плакать хотелось мне в малине с Пиратом. И все равно был красив — столько скрывалось в нем богатства. Косил он или сеял, кричал на мать или на деда, или улыбался детям, или бил коня, или самого жестоко били стражники — одинаково.
Когда, докинутый всеми на свете, восьмидесятилетний старик, стоял он на площади, беспризорный, в фашистской неволе и люди уже за нищего его принимали, он и тогда был прекрасен. С него можно было писать образы рыцарей, богов, апостолов, великих ученых или сеятелей — он годился на все.
Много заготовил он хлеба, многих накормил, спас от беды, много земли перепахал, пока не освободился от своей грусти. Во исполнение вечного закона жизни, склонивши седую голову под северным небом, шапку сняв и мысли освятив молчанием, обращаю я невеселый талант свой к нему, пусть сам продиктует мне свою заповедь.
Вот он стоит передо мной, далеко на киевских горах. Прекрасное лицо его потемнело от фашистских побоев, руки и ноги опухли, печаль залила его очи слезами, и я еле слышу его далекое — «деточки мои, соловушки»…»[6]
Снова образ отца сливается здесь неразделимо с образом всего своего народа, написанным трепетной сыновней рукой.
Поэтому и сбежались здесь вместе — наддеснянский простор и киевские горы.
Происходит все то же дивное гоголевское чудо: «И вдруг стало видимо далеко во все концы света».
И снова — так же, как было это в рассказе про деда, — в штрихах живого портрета, вместе с крупными, самыми характерными индивидуальными чертами сплавилось здесь ощущение тысячелетней истории, народных судеб, сложившегося национального характера. Образовалась та самая «призма времени», о какой говорил Довженко и которая была органически свойственна его философическому таланту.
Хата Петра Довженко, дедов его и прадедов стоит во Вьюнище, над рекой Десной. Хата белая, ее мажут женщины два раза в год, и тогда земля вокруг тоже становится белой от мела, до первых щедрых дождей.
По длинной стене — пять окон; хата строилась, чтобы вместить в себя патриархов и правнуков. Хата стоит под потемневшей соломой, и стены врастают в землю; у дверей нужно землю подкапывать, и уже приходится спускаться на две ступеньки, чтобы войти в нее.
Десна течет широко и неторопливо и потечет, наверно, еще шире, когда снизу подопрет ее своей высокой водою новое море за строящейся у Киева плотиной.
Среди многих рек, что вливаются в Десну, есть одна большая река, что взяла здесь начало. Это река таланта Александра Довженко и его жизни — река со своими крутоярами и водоворотами, со стремнинами и просторными плесами, с солнцем и хмарью, с раздумчивой штилевой тишиной и с подветренной крепкой волною.
То, что войдет много позже в сценарий «Зачарованной Десны», Сашко Довженко рассказал уже и «на лужайке», на Пушкинской. И даже записаны были у него тогда иные главы почти теми же словами, какие к читателю придут только двадцать лет спустя, кропотливо отточенные, подобные крепчайше сжатой пружине.
Он и карандашные портреты рисовал так же, как писал. Быстро и уверенно набрасывал несколько штрихов. Нос. Линия лба. Едва скошенные глаза. И, оказывается, схвачено самое главное в человеке, и человека уже не спутаешь ни с кем другим. Зарисовка часто оказывалась шаржем, но и шарж чаще всего оставался добродушен.
В коммуне, в бывшем господском зале на втором этаже, жизнь шла по запорожскому уставу. Женщины появлялись лишь на отдаленных выселках. Выселком стала выгородка поэта Мити после его женитьбы. Выселком были комнаты первого этажа, обиталище тишайшего Колоска и его чахоточной раздражительной жены. И конечно, таким выселком были редакционные комнаты на Сумской. Здесь порою бросались взгляды более пристальные, чем это бывает при обычных, чисто деловых знакомствах и встречах. Иногда оказывалось, что прочитать другому человеку стихотворение, не отстающее от тебя уже который день, почему-то можно, лишь уединившись с этим человеком в самой старой и тенистой части лесопарка. Такое на выселках случалось.
Но это случалось и проходило.
То, что называют «личной жизнью», у большинства обитателей коммуны, в том числе и у Сашко Довженко, тогда не складывалось.
Впрочем, слова «не складывалось» совсем не подходят к истории тех лет жизни Довженко. У него-то личная жизнь сложилась поначалу очень счастливо. Тем трагичнее было то, что вскоре случилось. Жену его, молодую учительницу Варвару Крылову, беззаветно влюбленную в мужа и верящую в нераскрытую силу его таланта, тяжелая болезнь приковала к постели. Надежды на излечение не оставалось, а стать обузой для любимого человека Варвара Семеновна не захотела. Она потребовала, чтобы они расстались, и настояла на том, что Довженко должен отвезти ее к сестре в Житомир.
Трудно, да и нет надобности воскрешать подробности этой драмы.