А несколько дней спустя так же внезапно появляются на его столе наброски драмы «Заместитель дурака» и тут же перечеркиваются, откладываются в ящик.
Он заклинает себя обобщениями:
«Народ может быть велик в какой-либо момент только в одной сфере. Нет поэтов — есть генералы, маршалы. Бывают эпохи художников, бывают и другие эпохи, рождающие людей разумных и сильных, необычайно мужественных.
Но все ж таки, чтобы стать художником, нужно обладать железным мужеством».
Он уговаривает себя:
«Детство удивляется.
Молодость возмущается.
Только годы дают нам мирное равновесие и равнодушие».
Но ни равновесия, ни равнодушия годы ему не принесли. В дневнике он дает волю обуревающим его чувствам.
Наедине с тетрадкой он говорит о самом сокровенном и на нелепые обвинения откликается словами недоуменной укоризны: «Если нет ненависти принципиальной, и пренебрежения нет, и недоброжелательности нет ни к одному народу на свете, ни к его судьбе, ни к его счастью, ни к достоинству или благосостоянию, неужели любовь к своему народу является национализмом?
Или национализм в непотворстве глупости людей чиновных, холодных деляг, или в неумении художника сдержать слезы, когда народу больно?»[89]
И все же у него достало мужества отбросить в эти дни все трудные сомнения и раздумья (записи в дневнике словно освобождали от них, приносили разрядку) и закончить «Повесть пламенных лет», обреченную, как он хорошо понимал, той же судьбе, что и «Украина в огне». Он прочитал рукопись в сценарной студии. День чтения он назвал «знаменательным»: сценарий «произвел большое впечатление», и он услышал такие необходимые ему и давно уже им не слышанные слова одобрения. Затем «Повесть» была сдана на утверждение в Комитет кинематографии.
Он закончил и сдал «Жизнь в цвету».
Ответа по поводу обеих рукописей пришлось дожидаться долго.
12 сентября 1945 года он встретил пятьдесят первую годовщину своего рождения в узком кругу семьи и семерых навестивших его близких друзей. А несколько дней спустя записал небольшую притчу, в которой соединилось то, что владело тогда его мыслями. Вот как начиналась эта притча, записанная в дневнике Довженко:
«Благословен мой день! Старею. Сегодня снилось мне, что есть на свете бог. Что призвал он меня к себе и повелел ангелам своим выжечь из моей души и вырубить огненными мечами угнетение, страх за матерь отчизну свою, за семью, и жену, и за себя. И ангелы сорвали с меня окровавленную кожу и бросили ее в огонь, чтобы я стал чистым. Потом вырубили они по его святому велению мой талант и дали мне новый. И стал я немым, позабыв все слова, все буквы и их условные значения.
— Я снимаю с тебя бремя Слова, человек мой, — сказал мне он. — Я не давал тебе его. Ты сам схватился за него, словно дитя за огонь или склянку с ядом. Оно есть ложь сегодня на земле. Я ошибся в твоем таланте, хоть я и бог. Отныне я освобождаю тебя от цепей, скованных из букв. Бери себе другой талант. Я не подсказываю тебе ничего. Ты не ошибешься в выборе и сам, потому что ты стал несчастливым.
— Дай мне музыку, боже.
— Бери».
И дальше Довженко рассказывает, как он стал свободен от Слова, растворился «в миллионах звуков» и написал для людей «правду, всю, без страха и без ложных, скользких, сладких и подлых прикрас, без угодничества, без тупости и без потворства тупости застарелых неучей и холодных честолюбцев — безмерно пугливых и ненасытных, жестоких и лишенных веры ненавистников человека».
Созданную им музыку он называет патетической симфонией борьбы за Советский строй на Земле — гимном Советской Вселенной. Он описывает эту музыку с патетической приподнятостью, при помощи сложных аллегорий «Как химик или кузнец, я сплавил героические звучания с пустыми никчемными аккордами шелеста бумаги и скрипа канцелярских перьев; широкие, как море, пассажи юношеских благородных порывов и стремлений к чистому, всеобщему, вечному — с нудными цифрами тупых барабанов». Противопоставления продолжаются. Перечисляя элементы своего «сплава», Довженко называет «славу побед и шипение кляузничества», радость и «невеселость», отвагу и грубость, разум и «ненужное фасадничество», самозабвенный труд и «дармоедство»…
Заканчивая свою притчу, он пишет: «Произведение начало жить, потому что оно не было словом».
Он задает себе вопрос, который всегда для него оставался главным:
— Из чего возникает красота?
И на этот раз отвечает почти односложно:
— Из того же, что и жизнь. Из одушевленного, любовного соединения всех ее явлений… Как все просто! Стоит только воспитать любовь к Человеку и избегать подозрительности и ненависти, как смерти.
Все аллегории музыкальной темы призваны изобразить то же самое, что стремился он выразить словом во всех последних работах.