В истории литературы вышедший в 1890 году “Голод” заполняет паузу между Достоевским и Кафкой. Герой книги отчетливо напоминает Раскольникова, Христиания – Петербург, стиль – истерику. Гамсун, однако, укрупнил масштаб, убрав посторонних и второстепенных. Из-за этого прямо на глазах читателя сгущенный психологизм Достоевского становится новым течением – экспрессионизмом. Текст – это отражение окружающего в измененном, как теперь говорят, сознании авторского персонажа. Даже пейзаж заражается его измождением: “Осенняя пора, карнавал тления; кроваво-красные лепестки роз обрели воспаленный, небывалый отлив. Я сам чувствовал себя словно червь, гибнущий среди этого готового погрузиться в спячку мира”.
Мы не знаем, кто и почему решил “заморить” этого “червячка”, потому что Гамсун, убрав социальные мотивировки бедствия, сосредоточился на физиологическом конфликте. Стоя на пороге смерти, герой от страницы к странице на протяжении всей книги продлевает пограничное существование. И это роднит “Голод” с “Голодарем”, Гамсуна с Кафкой. Первый начал там, где второй закончил. Возможно, потому, что, лишь истощаясь, жизнь приоткрывает последние тайны.
В Америке “Голод” издают с предисловием Исаака Башевиса-Зингера, который назвал книгу обязательным чтением, ибо, по его словам, “это первый в мире модернистский роман”. В России Гамсуна любили просто так – как своего, как гения литературы, названной Пришвиным “почти родной”. Он же говорил, что “европейскую культуру так не обидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца”. Но в главной, удостоенной в 1920 году Нобелевской премии книге Гамсуна “Соки земли” культуры нет вообще – одна природа. В этом опусе он, после своей ранней экстатической прозы, сделал шаг не вперед, а назад – к заре человека.
“Соки земли” – идиллия и миф, северная Книга Бытия, заново рассказывающая историю Адама и Евы, но со счастливым концом. Герой книги Исаак, пришедший из ниоткуда и начавший с самого начала, “звероват и груб голосом”, однако он – редчайший в нашей литературе образ нестрадающего крестьянина: Исаак “любил выпавший на его долю жребий”. Гордый своей силой и славный своим подвигом, он возделывает землю, пустую, как в первые дни творения. Преобразование природы в хозяйство – величественная мистерия. Написать ее мечтают все почвенники, но никому, пожалуй, не удалось это сделать в таком органичном, вписанном в природу ритме. В конце книги, на ее последней странице, Гамсун, не выдерживая собственного эпического лада, объясняет замысел, резюмируя: “Выходец из прошлого, прообраз будущего, человек первых дней земледелия, от роду ему девятьсот лет, и все же он сын своего века”.
Век, однако, был двадцатым, и Гамсун его не понял. Он поверил в фашизм, потому что нашел в нем общие со своим творчеством корни: ретроспективную утопию. Мечтая вернуться к исходному уравнению – свободный труженик на доброй земле, Гамсун увидел в фашистах альтернативу цивилизации. И был, к несчастью, прав. Об этом до сих пор трудно говорить, особенно вспоминая, как великий писатель подарил свою Нобелевскую медаль Геббельсу.
Гамсун никогда не знал немецкого, зато он выучил английский и не любил страны, где на нем говорят. Изъездив в юности мир, писатель хотел одного – вернуть нас домой, на землю. Он выбрал неверный путь, и Норвегия смогла простить своего лучшего автора только сейчас, в дни его круглого юбилея: стопятидесятилетия. Рано или поздно это должно было произойти, потому что Север кажется немым без Гамсуна.
Паунд: билет в Китай
1878 году двадцатипятилетний бостонец, выпускник Гарварда, поклонник Гегеля и Спенсера, Эрнст Фенелоза приехал в Японию преподавать английский язык студентам Токийского университета – новый императорский рескрипт обязывал их выучить английский прежде всех остальных наук.
Страна, открывшаяся молодому энтузиасту поэзии, искусства и экзотического Востока, мало походила на ту, куда он стремился. Торопясь догнать мир, от которого островная империя с таким успехом столетиями себя ограждала, японцы лихорадочно перенимали все, что еще недавно считали варварским. Западная жизнь ввозилась целыми блоками, так же не способными вписаться в контекст и пейзаж, как токийский вокзал (точная копия амстердамского) – в японскую архитектуру. Старательные и неуклюжие европейские инкрустации изрядно уродовали Японию, лишь подчеркивая особую, непонятную западному глазу нищету.