Шерлок Холмс обладает ренессансным темпераментом. Он сам себе устанавливает правила, по которым играет. Даже на скрипке: “Когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию”.
Уотсон живет на краю мира, не задавая ему тех вопросов, на которые Холмс отвечает. Призвание Холмса – истребить хаос, о существовании которого Уотсон не догадывается.
Холмс норовит проникнуть в тайны мироздания – и разоблачить их. Ему нужна правда – Уотсон удовлетворяется истиной: одному надо знать, как было, другому хватает того, что есть.
Беда Холмса в том, что сквозь хаос внешних обстоятельств он различает внутренний порядок, делающий жизнь разумной и скучной.
Восхищаясь Холмсом, Конан Дойль не заблуждается относительно его мотивов. Они своекорыстны и эгоцентричны. Мораль Холмсу заменяет ментальная гигиена: “Вся моя жизнь – сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней”.
Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора. “Счастье лондонцев, что я не преступник”, – зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки.
Холмс – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета. Ему закон не писан.
Уотсон – дело другое. Он – источник закона.
Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.
Уотсон сам похож на закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.
Холмс стоит выше закона, Уотсон – вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя “лучшим присяжным Англии”. Уотсон – посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие – гарантия законности.
Холмс – отмычка правосудия. Уотсон – его армия: он годится на все роли – вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия – тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера.
Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.
Не описанные Уотсоном дела Холмса – блеф Конан Дойля. Они должны нас убедить в том, что Холмс может обойтись без Уотсона. Не может.
Трагедия сверхчеловека Холмса в том, что он во всем превосходит заурядного Уотсона. Безошибочность делает его уязвимым. Оторвавшись от нормы, он тоскует по ней. Уйдя вглубь, он завидует тому, кто остался на поверхности.
“Кроме вас, у меня нет друзей”, – говорит Холмс, понимая, что без Уотсона он – ноль без палочки.
Холмс – пророческий символ науки, которая может решить любую задачу, не умея поставить ни одной.
Прислонившись к пропущенному вперед Уотсону, Холмс, как и положено нолю, удесятеряет его силы. Оставшись один, он годится лишь на то, чтобы пародировать цивилизацию, выращивая пчел в Сассексе.
Дон Кихот не изменится, уверял Борхес, если станет героем другого романа. С легкостью преодолев эту планку, Холмс и Уотсон выходят из своего сюжета в мир, чтобы воплотить в нем две стороны справедливости.
Иерусалимский дворец правосудия построен на одном архитектурном мотиве – прямой коридор закона замыкает полукруглую арку справедливости.
Это – тот природный дуализм, что сталкивает и объединяет милосердие с разумом, истину – с правдой, настоящее – с должным, гуманное – с абстрактным, искусство – с наукой, Уотсона – с Холмсом и закон – с порядком.
Закон – это порядок, навязанный миру. Порядок – это закон, открытый в нем.
Условность одного и безусловность другого образуют цивилизацию, которая кажется себе единственно возможной. Растворяя искусственное в естественном, она выдает культуру за природу, полезное – за необходимое, случайное – за неизбежное.
Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, что опирался на Закон и Порядок, думая, что это одно и то же.
Гамсун: Адам на Севере
Гамсуна я впервые прочел в маминой книжке, аккуратно надписанной ее тогда еще девичьей фамилией. Замуж она вышла в восемнадцать лет, и теперь страницы хрустели и ломались, но проза Гамсуна по-прежнему производила сногсшибательное впечатление. Правда, маме, судя по карандашным отметкам на полях, больше всего нравился “Пан”, а мне – “Голод”. Ошпаренный яркостью письма, я решил не есть, пока не увижу мир так же остро, как рассказчик. На третий день мне и впрямь все казалось цитатой из Гамсуна, особенно – запахи.