Читаем Достоевский и его парадоксы полностью

Но Достоевский не был автором «Хаджи Мурата» и он не мог закончить повесть указанным образом и на указанном месте. В своей иронии над высоким и прекрасным, в своих издевательствах над романтизмом христианской литературы он зашел слишком далеко – вот если бы у него написалась такая концовка, такое разешение повести, которые искупят все предыдущие издевательства и иронии… В письме к брату, написанному уже после опубликования «Подполья», он сообщает, что у него уже написаны две части для продолжения «Записок», состоящие из десяти главок, но он не хочет их публиковать без еще ненаписанной третьей части, в которой все разрешится, как разрешается «в музыке» (Достоевский писал о музыке неловко; то, что он имел здесь в виду, был, несомненно, драматизм перехода от одной части музыкального произведения к другой). По-видимому, как только у Достоевского возник образ кающейся блудницы, ему оказались не нужны все те многочисленные главки, которые он упоминает в письме и которыми он намеревался продолжать «Записки из подполья»: в эпизоде прихода преображенной Лизы к герою драматический переход осуществлен, любовь торжествует над неспособностью любить, и герой с точки зрения христианских ценностей Высокого и Прекрасного, которыми он только и живет, повергнут в прах.

И опять здесь двойственность. Если Достоевский действительно пишет «музыкальное» разрешение повести с искренней серьезностью, зачем он ставит в эпиграф к «По поводу мокрого снега» выспренный, надрывно сентиментальный стих Некрасова, который один к одному дублирует последнюю сцену, и замыкает его издевательским «И т. д., и т. д., и т. д.»? Я понимаю, что обычный читатель читает, не столько прилагая ум, сколько следуя чувствам, и потому не слишком замечает этот эпиграф, а если и замечает, то тут же забывает о нем, потому что вопящее напряжение последней сцены прихода проститутки Лизы к герою, «последнее», как принято говорить о таких местах у Достоевского, откровение и разоблачение героем самого себя настолько пересиливают впечатление от эпиграфа, что его можно отбросить в сторону, как тряпку, которой кто-то пытался завесить картину истинной серьезности происходящего, картину, в которой задействованы какие-то основные духовные понятия европейской цивилизации, в изначале которых лежит слово «любовь».

Но Достоевский-то счел нужным записать такой странный эпиграф!

Но – более того – этим эпиграфом ведь дело вовсе не кончается!

Я имею в виду вот что: стилистика повести в момент, когда Лиза впала в свою оперную истерику, незаметно для читателя резко переламывается пополам: до лизиной истерики подпольный человек писал сугубо реалистически., после лизиной истерики он впадает в сугубый романтизм.

В самом деле, до лизиной истерики романтике Высокого и Прекрасного был отведен пресловутый, как герой называет «угол», в котором он предавался своим романтическим фантазиям, а остальная жизнь (чиновничья жизнь героя и жизнь остальных персонажей) протекала во вполне реальном пространстве. Романтике был отведен реалистический (то есть натурально правдоподобный) угол – в реальной жизни многим чувствительным и слабовольным людям свойственно фантазировать, равно как и преувеличенно каяться. Но как только на месте героя в романтическом углу оказывается проститутка Лиза, сам герой теряет этот свой угол, и ему остается неуютно прозябать в пространстве реализма, что не так уж для него натурально. Теперь проститутка Лиза покидает низкую жизнь, и, проснувшись к моральным и этическим ценностям, царящим в области Высокого и Прекрасного, собирается в своей личной жизни вступить в борьбу за них и тем самым неизбежно вступить в крайне не свойственный ей мир фантазий (первый шаг: неловкий показ герою любовного письма от какого-то студента; второй шаг: необдуманный приход к герою, кончающийся для нее тем же, чем закончилась для героя попытка участвовать в обеде со школьными друзьями). Герой хорошо понимает это и потому замечает: «Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь…». Действительно, если он теряет свой угол, в котором царят правила Высокого и Прекрасного и в котором он сам царит как их высокодостойный представитель, если угол идеального перестает для него существовать – что тогда остается на его долю, какая жизненная роль? У него и без того нет никакого чувства собственного достоинства, кроме осознания себя представителем пусть нереальных, а все равно высших человеческих ценностей, – но если потеряет это представительство, разумеется, ему останется только роль «униженного и раздавленного создания», больше никакая…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки