Читаем Достоевский и его парадоксы полностью

Уникальность первой части «Записок из подполья» состоит в том, что подпольный человек по ходу развития сюжета «от старта до финиша», если воспользоваться спортивной терминологией, напоминает спортсмена-пловца, голова которого находится то под, то над водой – то в общей, демократической, эгалитарной системе моральных и этических координат, то в собственной, уникальной и личной системе отсчета. И одновременно – и это совпадает – он находится то в том, что я называю литературой, то в том, что я называю философией. Ничего подобного мы не найдем ни в каком другом произведении Достоевского – все они целиком литература, даже если продолжают поднимать вопросы человеческой экзистенции. «Записки из подполья» его наиболее теоретическое произведение, романы, которые последуют за ними, явят собой практические разработки идей, здесь высказанных. Что бы автономно ни говорили герои романов Достоевского, над всеми ними висит неизбежная общая (литературная, демократическая и т. д.) мировоззренческая система отсчета Добра и Зла, Красоты и Безобразия, иными словами «Прекрасного и высокого», с одной стороны, и «неприглядных деяний» – с другой. Но такая система отсчета далеко не всегда висит над героем «Записок», и что примечательно: все свои замечательные мысли он говорит только тогда, когда забывает общепринятую шкалу ценностей.

Чем ближе к середине «Подполья», тем голос героя все смелее и смелее, тем меньше он подходит к себе с общими мерками и вообще меньше говорит о себе. Это, правда, неровный процесс. Например, сразу после третьей главки следует четвертая, в которой дается полный отбой, думающий человек подвергается всевозможным насмешкам, и глава кончается словами: «Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?» В пятой главке герой снова восстает и произносит кардинальные слова о бесконечности процесса поиска первопричин («Я упражняюсь в мышлении, а следовательно, у меня всякая первоначальная причина тотчас тащит за собой другую, еще первоначальней, и так далее в бесконечность») и тут же снова опускается в кокетничанье и юродство: «О господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить». В шестой главке тоже комплексы, но приходит седьмая, и начиная с нее и вплоть до одиннадцатой главки герой «забывает» о себе и напрямую излагает свою теорию, что такое человек и человеческое общество. Тут сосредоточены известные и знаменитые высказывания насчет муравейника, логики «дважды два четыре», «хрустального дворца» и, разумеется, того самого «своеволия», которое есть краеугольная первопричина, по Достоевскому, действий человека. В одиннадцатой, последней главке «Подполья» герой опять пускается в иронические выкрутасы, по возможности желая поставить под сомнение все до сих пор сказанное, свести почти к нулю…

Просуммирую сказанное и прежде всего укажу на парадокс экзистенции подпольного человека. Когда он ощущает себя внутри системы координат Добро-Зло, он, действуя как романтический писатель, прежде всего прикладывает ее к себе с весьма разочаровывающим результатом (даже насекомым не смог сделаться) и занимается литературным самобичеванием и самоуничижением. Но как только он забывает о Добре-Зле, он не только становится «больше насекомого», он обретает собственный голос, собственную уникальность и осуществляется как оригинальный мыслитель. Может ли он не знать этого? Разумеется, не может, то есть, разумеется, знает, обязан знать. Но в конечном счете он, то есть Достоевский (потому что в данном случае «он» и Достоевский это одно лицо), строит повесть таким образом, чтобы отдать верх не мысли, а литературе. Почему он (Достоевский) это делает? Если учитывать фактор идеологии (религии или атеизма, веры или сомнения в вере), ответ как будто прост и ясен (Достоевский, как известно, выбирает религию). Но о религии в повести нет ни слова, а кроме того я объявил, что в данной главе не буду касаться никаких «что» и буду говорить только в разрезе противостояния литературы и философии. Поэтому сформулирую таким образом: подпольный человек строит свои записки так, чтобы остаться в сфере литературы и в сфере отсчета Добро-Зло, а своеволие, о котором он так замечательно говорит, представить так, будто это есть отдельная побочная мысль смешного и малоприятного человека.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки