Тут появляется первая трещина. Слова «сознания своего унижения» произносит «литературный» человек, находящийся внутри моральных догм, но слова, «и переделываться-то, может быть, не во что», произносит человек, который ставит общеморальный стандарт под сомнение. Он, разумеется, пользуется уклончивыми словами «наверное» и «может быть», а все-таки мысль, что моральный стандарт сам по себе, а он, подпольный человек, сам по себе, как вероятность, как догадка, посещает его.
Во второй главке говорится: «умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным». Это заявление, повторю, иронично, потому что парадоксально. В нем в первый раз возникает противопоставление между подпольным человеком и т. н. «непосредственным» господином, но пока оно нейтрально – подпольный человек отнюдь не ставит себя в чем-то выше своего оппонента. Напротив, тон первых двух главок таков, что непосредственный господин – это полноценный и нормальный член общества, а ненормален сам герой.
В третьей главке развивается тема мести, и опять в разрезе противопоставления подпольного человека и непосредственного господина, противопоставления общественной объективной цельности, основанной на определенных правилах, и индивидуальной субъективности рассказчика. Но тон повествования меняется: в первый раз уничижительные эпитеты сопровождают непосредственного господина, а не подпольного человека, который на этот раз стоит на своем, и самоирония исчезает:
Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют… Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое…).
Впрочем, подпольный человек тут же спохватывается, вспоминая об общей системе отсчета, и тон его снова становится ироничен:
Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть самая нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп…
В третьей главке герой говорит с иной степенью отстранения как от «человека природы», так и самого себя. Во второй главке герой связывал свое чувство удовольствия с моральным осознанием, что «скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж тебе нет выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком». Он говорил, что «сегодня сделал опять гадость», и весь тон разговора предполагал за норму «нормальности» нечто общепринятое, куда более близкое к «прекрасному и высокому», чем к «тине», в которую «опускается» герой «Записок». Между тем в третьей главке угол зрения меняется. Понятие нормальности подвергнуто обработке. «Природный», «непосредственный» человек принимает некий свод понятий и правил за аксиомы, между тем как «несчастная мышь» совсем так не считает: «Положим, например, она тоже обижена… l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-напросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость». В этом месте продолжается тема мести, но насколько она тверже здесь высказана в пользу мыши, то есть «думающего» человека! И кроме того, оказывается, тема мести это только предлог для того, чтобы обсудить некую более широкую проблему. Я забегу несколько вперед и возьму из пятой главки: