Константин Леонтьев вообще отказал Достоевскому от места среди «своих»: по его мнению, «своим» глашатая мировой гармонии и «всечеловечности» скорее может признать сообщество европейской гуманитарной мысли, чем церковно-православное сообщество. Идеалы Достоевского с его «расплывчатой любовью» и тайной верностью демократическому гуманизму в глазах Леонтьева имели космополитический и даже еретический характер. В православии Достоевского Леонтьеву снова виделись ярко-розовые тона: уютное и сентиментальное, а не мужественное и суровое, оно не совпадало с азбукой катехизиса — ведь Спаситель никогда не обещал «всемирного братства народов» и «мировой гармонии»…
«Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня свои зависти. Но что же я могу ему отвечать?»[55] — запишет Достоевский в черновиках к «Дневнику писателя» 1881 года. И в самом «Дневнике» 1881-го: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово».
Тогда грандиозный успех слова о Пушкине показался Достоевскому залогом будущего («залоги всего, если я даже и умру»). Но молния прорезала небо и исчезла, успев прожечь души весьма немногих. «Мне, грешному, его теплые, с души сорвавшиеся, хотя и немного заоблачные мысли очень нравятся»52, — сочувствовал Достоевскому К. К. Романов в споре со своими царственными кузенами. Катков, по свидетельству Леонтьева, отнесся к речи прохладно: заплатил автору за публикацию в «Московских ведомостях» 600 рублей, «но за глаза смеялся, говоря: “какое же это событие?”»53.
«Но, может быть, не забудется это слово мое», — добавлял Ф. М. к своей итоговой дневниковой записи. Однако изречь окончательное слово великой, общей гармонии оказалось задачей непосильной даже для него. Отрезвленные соотечественники отказались признать такое слово окончательным и согласиться с русской идеей в «примирительной» версии Достоевского.
Русская идея оставалась областью открытых вопросов и неокончательных нравственных решений. Авторитетных мнений не существовало: Леонтьев отверг не только формулу Достоевского — «христианский универсализм» Вл. Соловьева он не принял точно так же, как и пафос «всемирной любви» Достоевского. Книги Соловьева, как и публицистика Достоевского, не одобрялись с двух сторон: либералы ругали их за клерикализм, клерикалы — за либерализм. После Достоевского русские полемисты, занятые поиском русской идеи, в еще большей степени, чем при Достоевском, забудут о чувстве элементарной вежливости. Отсутствие терпимости к мнению «несогласно мыслящих», оскорбительный тон полемики, несовместимый с тем уважением, которое должно иметь место даже и в случае разногласий с оппонентом, будут сводить на нет даже самые глубокие размышления о русской идее.
Вл. Соловьев, обычно умевший прощать обидчиков и не держать зла на критиков, назовет В. В. Розанова Иудушкой Головлевым и найдет у него только «елейно-бесстыдное пустословие»54. Биограф Вл. Соловьева упомянет яростные ругательства, которые допускал Розанов по адресу Вл. Соловьева:
«блудница, бесстыдно потрясающая богословием», «тать, прокравшийся в церковь», «тапер на разбитых клавишах», «слепец, ушедший в букву страницы». Соловьев, со своей стороны, видел в розановщине «сатанизм и разлагающийся труп»55.
Идейные разногласия превращались в брань, которая разъедала самые теплые отношения; тесные дружбы терпели крах и погибали, оборачиваясь жестоким отчуждением. Пристрастие Леонтьева к Соловьеву, влюбленность и почтительное изумление перед «блестящим и сердечно совестливым философом» (так его аттестовал сначала сам Леонтьев) заканчивались прискорбно. За смешение светского прогресса с православием, которое допустил Соловьев в одной из своих статей, Леонтьев, забыв восторженные признания, назовет философа негодяем, его работы — проповедями Сатаны и предложит выслать Соловьева из России («Изгнать, изгнать его из пределов Империи нужно… Употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали навсегда или для публичного покаяния за границу»)56. Впрочем, и Соловьев, снисходительный к индивидуальным слабостям и порокам, в вопросах социальной нравственности «считал нетерпимость обязательной»57.
Вл. Соловьев мечтал о социальной троице — единстве Церкви, государства и общества. «Восстановить на земле этот верный образ Божественной Троицы — вот в чем русская идея»58, — писал философ. Несомненно, это могло бы стать великой строительной задачей для России конца XIX века, где Церковь была оторвана от общества и не имела отдельного от государства голоса; где общество презирало Церковь и ненавидело государство; где государство не имело почти никакого влияния на общество и в Церкви видело всего лишь один из рычагов влияния.