Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?
Достоевский точно знал, почему. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить». Он и сам показал пример любви, «ввернув» доброе слово о тургеневской Лизе Калитиной… «Откуда у этого маленького ростом человека взялись такие могучие, чудные звуки?! Гений своими крылами осенил» — таким было первое общее впечатление.
Но волшебное, равное чуду, счастье всеобщей любви продлилось, как потом говорили, всего одно мгновение — после чего ненависть и злоба запылали с утроенной силой. Очнувшись от гипноза огненной речи, клявшиеся и рыдавшие будто наверстывали упущенное, стремясь больнее укусить автора речи и растерзать в клочья саму речь. Победа русской партии, предвкушаемая Достоевским накануне и испытанная в день праздника, оказалась иллюзорной, — может быть, еще и потому, что Достоевский сам шел на праздник, как на бой. Торжество в честь великого поэта, объявленное территорией любви, катастрофически быстро обернулось зоной раздора и ареной военных действий.
Речь Достоевского как великое мгновение истории раздразнила участников праздника настолько, что уже на другой день горячий энтузиазм и ликование уступили место раздраженному недовольству, а затем язвительным нападкам («смех толпы холодной» был ожидаем и неминуем). Речь была опубликована, и критики чувствовали себя едва ли не обманутыми — они уже не обнаруживали в ней и 9/10 первоначального обаяния, а потому бросились ее «заплевывать и затирать».
«Знаменательный и прекрасный, совсем новый момент в жизни нашего общества, — напишет Достоевский Е. А. Штакеншнейдер через сорок дней после праздника, — был злонамеренно затерт и искажен. В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания ее, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо это затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уже много кушали».
Теперь критика находила, что речь заносчива, исполнена гордыни под маской смирения, построена на лжи и фальши, приятной для воспаленного самолюбия…В ней нет ничего, кроме раздраженного словоизвержения, чревовещательного тумана и литературной каббалистики… Автор похитил у Пушкина его праздник в свою пользу… Оратор болен не Пушкиным, а самим собой… Любовь, к которой он призывает, имеет запах постного масла… В своих литературных экскурсах он чужд исторической грамотности… Желая всем понравиться, пытался соединить несоединимое… Мысль о братстве всех людей не может быть достоянием одного русского народа… Учит русское общество думать о других народах, как думали помещики о своих крестьянах…
И снова негодовал Салтыков-Щедрин, досадовал Тургенев, иронизировал Успенский, напускал холоду Михайловский.
«За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке», — сетовал Достоевский.
Но то была критика из стана неприятеля — к ее едкому, язвительному тону Ф. М. давно привык. Гораздо больнее били «свои» — им Достоевский тоже знал цену. «Во многих случаях, — писал он И. С. Аксакову, — первыми врагами бывают свои же… Решаю иногда совсем не читать ни нападок, ни возражений… Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?» И вот уже А. И. Кошелев, «свой», славянофил, хоть и сочувствовал речи Достоевского, решительно отклонил основные ее пункты и ни за что не хотел отнести отзывчивость, всечеловечность и всемирность к особым чертам русского народа, по природе своей (как полагал Кошелев) весьма практичного и не расположенного предаваться игре воображения.