В безоблачном, ослепительно ярком небе зависла, слегка извиваясь, тоненькая, быстро наливающаяся чернью вуаль. Она разворачивалась, затягивая небосвод, и спустя несколько минут солнце пригасло, превратилось в тусклый, мертво-белесый круг, и ветер обжег ноздри мельчайшими крупинками гари.
– Калума? – негромко, словно не в силах поверить, спросил кто-то.
И вдруг сквозь серую пелену прорвались тяжелые, смоляно-черные тучи, медленно расползающиеся по горизонту.
Движение замерло. Поток беженцев словно споткнулся, наткнувшись на непреодолимую преграду; люди, оцепенев, всматривались вдаль. Потом все загудело, закричало, заревело в едином хоре ужаса и отчаяния. Бросая узлы, спрыгивая с повозок, люди падали на колени, воздевали руки к небесам. Бились в постромках лошади, надрывно ревели волы, обезумев, рвались куда-то ослики…
Встрепенулся и Буллу.
Взвизгнул, дернулся, пытаясь встать на дыбы.
До отказа натянув вожжи, я левой рукой набросил на гривастую голову плащ, и лошадка успокоилась.
А толпа бесновалась еще долго.
Не час и не два пришлось ждать нам, пока люди, отрыдав, стали понемногу приходить в себя, пока вспомнили, что нужно жить дальше и нужно идти дальше; пока переловили и утихомирили разбежавшуюся скотину, пока собрали вывалившийся из вьюков, запыленный, потоптанный десятками ног и копыт скарб…
Когда же серая слипшаяся масса вновь поползла вперед, я хлестнул Буллу нагайкой – и мы влились в поток, бесследно растворившись в нем.
Потом нас догнала ночь.
Люди располагались здесь же, посреди тракта и на обочинах, перекусывали, запивая скудную снедь водой из придорожных колодцев, и падали вповалку, чтобы с рассветом вновь тронуться в путь; то и дело у крохотных костров вспыхивали перебранки; кто-то кому-то угрожал, кто-то плакал, где-то в отдалении истошно вопил ребенок – а я, как ни странно, заснул, накрутив на правое запястье поводья, а левой рукой обняв Оллу.
Прошел еще день, и еще ночь.
И еще сутки.
И еще.
А на четвертый день, ближе к полудню, людская река замерла у перекрестка. Перерезав тракт, шла по торной дороге конница, шла, вздымая мелкую пыль, бряцая стременами; плечо к плечу, по восемь в ряду двигались всадники – молча, торжественно. Лиц не было видно под опущенными забралами, и только плащи слегка колыхались в такт мерному конскому шагу.
Фиолетовые плащи с белыми и золотыми языками пламени. И фиолетовое знамя реяло над бесконечной колонной.
– Орден! – вздохнул кто-то, накрепко притертый ко мне толпой. – Они… они все-таки покинули Юг… Хвала Вечному!
Он попытался высвободить руку для знамения, но, не сумев, всхлипнул и срывающимся голосом забормотал благодарственную молитву. Ее подхватили стоящие рядом; тягучий, торжественный речитатив расползся по толпе.
А конница шла…
Экка восьмая,
Что есть на свете страшнее обиды людской?
Ничего.
Иное дело, что лишь глупец станет обижаться на родителей своих: зачем-де меня зачали таким, как есть? Жизнь она и есть жизнь; не с кого спрашивать – напротив, с тебя самого спросят, когда отживешь и вернешься туда, откуда пришел…
Вот так и живут – не спрашивая, ни вверх лишний раз не всматриваясь, ни назад не оглядываясь, от первого дня до последнего часа. Да и мало кто пожелает оглянуться; многим хватает доли, определенной еще до рождения. Кто вилланышем родился, так вилланом и помрет… ну, а сеньорский наследник и в старости останется сеньором. Так уж заведено в мире: у каждого на плечах лежит свой камень и каждый в одиночку бедует свою беду, а счастливых нет.
Кто красив, считает морщинки да сединки. Кто богат, жаждет иметь больше и больше, если же больше некуда – чахнет и сохнет преждевременно, трясясь над коваными сундуками. Кто близок к владыкам, трепещет, опасаясь опалы, но и сами владыки не спят по ночам, вслушиваясь во тьму: не слышны ль шаги убийцы?
Трус боится смерти, герой – бесчестия.
И даже исполненный мудрости страшится пустоты.
Но это все дано свыше; оспаривай не оспаривай – не будет толку. А если слишком уж упрям да боек, тогда жди смерти: будет тебе час, перед Вечным представ, высказать ему, Сотворившему Все, свою обиду. Авось на чем и поладите…
Земная же неправда – совсем иное дело; свербит она обидой нуднее любой язвы и жжется больней раскаленного железа; ведь не свыше она ниспослана, а людьми выдумана, ими, проклятыми, установлена, силой утверждена и пером в хартии вписана.
А раз так – ее следует упразднить. Ибо когда Вечный клал кирпичи, а Светлые месили раствор, – кто тогда был сеньором?
Вслушайся – и услышишь!
Раньше за такие слова бичевали прилюдно, да не плеткой ласковой, а убийцей кнутом, совсем еще недавно за такие речи прижигали лоб казенным клеймом и ссылали в рудники, а то и хуже, на галерную каторгу, а ныне – слушай-слушай! – вещает о том, уже не запретном, каждое Древо Справедливости.
Вкрадчиво шелестит его листва, увитая алыми лентами, манит, зовет, завораживает.