Он поднимался вверх по Босфору и сидел на голубых утесах Симплегад, которые стерегут вход в пролив и, по преданиям древности, сдвигаются, когда входит корабль, чтобы раздавить его. Он ничего не делал целыми днями, курил, ездил верхом и купался в пресных водах Азии, чувствовал себя счастливым. Только Флетчер раздражал его: «Его постоянные жалобы и требования бифштексов и пива, его идиотское слепое презрение ко всему чужеземному, его совершенная неспособность запомнить хотя бы несколько слов на каком-нибудь языке — все это делает его, как, впрочем, и всякого английского слугу, настоящей обузой. Уверяю вас, что это скучная обязанность — объясняться за него: то ему требуются удобства (гораздо больше, чем мне), то он не может есть плов, то ему не нравится вино, то кровати не хороши, и этот бесконечный список жалоб, вроде того, что лошади заупрямились или чаю не хватило!!! — все это, может быть, и очень смешно для постороннего зрителя, но для его хозяина сплошное несчастье».
Наконец 24 июля 1810 года Байрон и Хобхауз покинули Константинополь. Хобхауз возвращался в Англию. Байрон хотел еще раз заехать в Афины. В течение целого года они добродушно подсмеивались друг над другом, но это совместное путешествие было суровым испытанием для их дружбы, и передышка была желательна.
Расставание было трогательно-патетическим. Хобхауз описал его в своем дневнике: «Простился сегодня не без слез с этим странным молодым человеком; на каменной террасе у выхода из бухты мы поделили с ним маленький букетик цветов, последнее, может быть, что я разделяю с ним…» Письмо, которое Хобхауз написал Байрону после того, как они расстались, оканчивалось следующим постскриптумом:
«Я хранил половину вашего букетика, пока он совсем не завял, и даже тогда я не мог решиться его бросить. Я не могу этого объяснить. Думаю, что и вы не можете». Он любил Байрона больше, чем сам в этом признавался. Во время путешествия он находил, что с ним трудно жить, что он сумасброден, подозрителен, но в то же время неотразим. Что же касается Чайльд Гарольда — сентиментальный в стихах, он отнюдь не был сентиментален в прозе.
«Ваше последнее письмо заканчивается патетическим постскриптумом по поводу букетика; советую вам включить его в ваш будущий роман. Я не подозревал в вас столь прекрасных чувств и полагаю, что вы изволили шутить, но я люблю шутки».
Во время своего вторичного пребывания в Афинах Байрон поселился в монастыре капуцинов. Местоположение было замечательное: прямо напротив возвышался Гимет, позади Акрополь, направо храм Юпитера и налево город. «Да, сэр, это вам уголок, это вот живописное зрелище! Ничего подобного в вашем Лондоне, сэр, куда там Меншенхауз!» В одной из стен монастыря в нише стоял памятник Лизикрату; здесь из маленького круглого храма монахи устроили библиотеку, она выходила в сад, где росли апельсиновые деревья. Жизнь в этом монастыре не отличалась святостью. Кроме Padre Abbate[22], здесь помещалась scuola[23], в которой было шесть ragazzi[24], подростков; трое из них были католики и трое православные. Байрон устраивал боксерские состязания между католиками и православными, и отец-настоятель радовался, когда побеждали католики. Жизнь здесь напоминала жизнь в колледже, веселую, шумную, распущенную, и Байрон, который всегда с грустью вспоминал своих товарищей по Харроу, окунулся в эту жизнь с детской радостью. Он тапас же проникся покровительственной любовью к юному Николо Жиро, новому Эдльстону, французскому протеже и греческому подданному, который говорил по-итальянски и учил этому языку Байрона. «Я его «padrone» и его «amico», и один Бог знает, что еще. Часа два назад он объявил мне, что самое большое его желание — ездить за мной по всему свету, и тут же заключил, что мы не только должны жить вместе, но и умереть вместе…»